В редакцию пришло письмо. «Уважаемая редакция! Меня интересует один вопрос. Даже два. Потому что второй вопрос, почему мне никто не может ответить на первый. Вопрос такой: почему в прошлом веке были гении, а сейчас нет? и почему хорошие наши писатели так мало написали? не только хуже, чем гении, но и меньше? почему даже плохие писатели, которые пишут как попало, не могут написать столько же, сколько написал гений? Все это мне кажется одним вопросом… Когда я его задаю, все мне отвечают одним и тем же: “Но ведь это же всем известно”. – “Но я ни разу не слышал, чтобы кто-нибудь, кроме меня, задавал подобный вопрос”, – говорю я. “Потому и не задают, что нечего и задавать, раз всем известно”, – отвечают мне. Тогда я говорю: “Что известно?” Тут меня обычно посылают. И тогда возникает даже третий вопрос: почему, если это всем известно, никто никогда никому не объясняет этого в первый раз? Извините, пожалуйста. Жду ответа. И. И. Иванов из Козлова».
– Как соловей лета… – хмыкнул сотрудник. Он зачитал письмо вслух, и все посмеялись наивности автора.
– Чего только не пишут…
– Дурачок какой-то…
– Просто дурак.
– Почему же дурак?! – обиделся я. Обиделся, прежде чем понял, почему обиделся.
А обиделся я вот почему: потому что сам много лет был таким дураком, никому не задавал этого вопроса: инстинктивно, может, знал, что мне на это скажут так, что обидно будет. Я очень обидчив тогда был.
Я задавал себе этот вопрос чуть ли не прежде, чем сам начал читать, а именно: почему слово «великий» и слово «гений» употребляются по отношению только к мертвым и даже давно мертвым? Это было такое детское кладбищенское слово – «гений» – для обозначения того времени, когда меня не было. Это, правда, чуть другой вопрос, чем в письме Иванова, но я, кажется, даже и тогда его не задал, когда меня просто потрепали бы по головке, ласково улыбнувшись: «Философ ты мой…» И вот, когда его не задал в столь нежном еще возрасте, с этого самого момента я уже
– Почему же «дурак»?! – обиделся я, и тут вдруг какой-то большой необлазанный чулан моей головы… вроде бы я удивился, что никогда этой дверцы не видел, столько лет тут у себя (в голове) живу, вот на тебе, под носом, не замечал… какая-то идея цвета подлинности выскользнула оттуда, как змея, и ускользнула, но я еще надеялся… Они на меня смотрели с удивлением.
– Дурак-то дурак, да Иван-дурак, – как-то, с сожалением провожая взглядом ускользающую идею, глупо сказал я, рискуя прослыть славянофилом.
Тут я им немножко рассказал свои вмиг побледневшие и потускневшие ассоциации, и со всеми произошел задумчивый вид, из уважения ко мне.
– Кто же позволит на это правду ответить? – сказал сотрудник тем сочувственным, взаимоизвестным голосом насчет общего зла, про которое здесь (в комнате) все знают и которому не принадлежат лишь потому, что страдают от него.
– Кто ж это не позволит? – стал заедаться я.
– Никто не позволит.
– Ты не позволишь?
– Я-то позволю, да от меня-то, ты сам знаешь, ничего не зависит…
– А понять ее – от тебя зависит??? – злился я.
– Кого?..
– Правду! О чем же мы говорим… – махнул я рукой.
– Так ее ж все знают!
– Приехали, – сказал я. – Перечитай письмо Иванова! В общем, я неприлично разозлился. Наверно, больше на себя, что завел весь этот совершенно бесполезный разговор.
Задел зря милых, ни в чем не повинных людей…
Стоп! Какое же это кромешное неуважение к человеку – считать его неповинным!
Разозлился я, конечно, на себя, но это – одной, обидной злостью, другой же – подлинной – был я зол именно на то, с чего начал, на сговор. Над чем им стало смешно, читая письмо? Им стало смешно, чтобы не нарушить договор о недоговоренности – сговор. Почему они похолодели, насторожились ко мне, когда я стал отстаивать? Потому что я нарушил еще один сговор – профессионального взаимопонимания насчет «можно и нельзя». Почему я вел себя неприлично в их глазах, тем более даже сам чувствовал, что веду себя невоспитанно, безвкусно, провинциально? Потому что я
Так уходил я, опозоренный, неприличный, сам себе противный, по лестнице, и каждая ступень была словом, которое я не сказал им.