(Увидев меня живым и здоровым, женщины моего дома заплачут от радости — они будут уверять, что от радости. Так же они встречали моего отца, когда он пришел из тюрьмы. Хотя отец вернулся не таким уж здоровым. Впрочем, и я не могу похвастаться здоровьем, если говорить начистоту. В последнее время я здорово похудел, потерял аппетит, кашляю, к вечеру поднимается температура, ночью потею. Руководство партии наверняка пошлет меня в санаторий, быть может, в Советский Союз. И как бы я ни возражал, — выйти из боя в такой ответственный момент! — они заставят меня в дисциплинарном порядке уехать на лечение, я их знаю. Буду лечить свой туберкулез среди снегов и сосен. Потом, прежде чем вернуться в строй, пойду на Красную площадь, поклонюсь могиле Ленина. Я вылечусь, я обязан вылечиться. Ведь если мы можем приносить пользу и после смерти, то живые — тем более!)
— Они поступили не так уж глупо, упрятав нас под замок, — сказал Капитан. — Признаться, последнее время я ночи напролет обдумываю план захвата тюрьмы силами заключенных. И, кажется, такая возможность близка.
(В мертвую, букву, в пустую бумажонку превратится решение военного трибунала, осудившего меня на двенадцать лет тюрьмы и увольнение из кадров армии. Немедля я вернусь в свой батальон — в чине капитана, в форме капитана. Как и прежде, над плацем понесется моя команда: «На пле-чо! Смир-но!» И мне ответит короткий лязг винтовок, вскинутых солдатскими руками. Я попрошу мать остаться в столице. Она с удовольствием примет предложение — жить у меня под боком, слушать обожаемых Моцарта и Брамса не в граммофонной записи, а в исполнении живого оркестра, сидя в кресле партера. Что касается Ноэми, то я постараюсь держаться — как можно дальше от ее прекрасных серых глаз.)
Парикмахер притворялся спящим. Заточение и темнота были самым подходящим обрамлением для его тоски. День напролет он лежал на койке, закрыв глаза, чтобы не видеть даже потолка, ни о чем не думал, просто ждал прихода непоправимого несчастья.
Внезапно в последней камере раздались крики сумасшедшего. То ли он почувствовал напряжение, охватившее тюрьму, то ли затосковал по ласковым словам Врача, который до этого по многу раз подходил к его решетке:
— Меня убьют! — кричал больной. — Спасите! Святая Кармен! Этот человек велел меня убить!
Даже в тумане безумия он боялся произнести полное имя своего палача и говорил: «этот человек».
В ночь смерти Онорио предчувствие темной слепой птицей билось в стены камеры. Сквозь картон приглушенно охал и всхлипывал дождь, за двумя стенами тоненько, голосом девочки, стонал сумасшедший. С тех пор как их снова заключили в картонную коробку, они не получали никаких сведений из внешнего мира — даже голоса человеческого, кроме своих, они не слышали. Итальянцы вели себя, словно автоматы: разливали баланду и тут же уходили, не взглянув, не сказав ни слова. Молчал радиоприемник надзирателей. Прекратились утренние поверки заключенных в соседнем бараке.