— Бренное тело Журналиста расходовало последние запасы жизненных сил, друзья мои. До агонии оставался один шаг, и палачи должны были либо подтолкнуть меня к смерти, либо вообще оставить в покое. Но, видимо, и в самом деле им было запрещено покончить со мной, потому что однажды на рассвете меня стали готовить к возвращению в Сегурналь. Одели, снова нацепили черные очки — теперь в отношении полутрупа это была явно излишняя мера предосторожности, — на руках подняли в джип, на руках спустили на землю по приезде на место. Волоком протащили по лестницам и коридорам Сегурналя до «ринговой». Там меня опять раздели догола, стянули руки наручниками. Один из агентов дал мне стакан молока. Неделю молоко было единственной моей пищей… Однажды в «ринговую» вошел врач с чемоданчиком в руке. При виде моих гноящихся зловонных ран этот бывалый человек сморщился, как от боли. «Вот это да!» — произнес он озадаченно. Он вышел и вскоре вернулся, неся пузырьки, вату, бинты. Пока он тщательно промывал перекисью больные места, я спросил его имя, но он отказался назвать себя. Конечно, это был полицейский врач, но все же я хотел знать его имя. Он отказался назвать себя и на следующий день, когда пришел продолжить лечение. Он поговорил со мной, сказал, что спасся я чудом: еще немного — и острие задело бы брюшину. Однако имя свое он наотрез отказался назвать. Раны мало-помалу рубцевались, но я не мог опорожнить кишечник. Я не хотел, не осмеливался это сделать. Наконец я пересилил страх. Острейшая боль, почти такая же, как в момент пытки, охватила меня, и я потерял сознание.
(Когда выйду на свободу — не важно когда, но выйду, — я с первого же шага подчиню себя одной-единственной цели: убить Бакалавра. Пусть товарищи в редакции ждут меня с распростертыми объятиями, я не пойду в редакцию. Я не вернусь в дом отца с его уютной библиотекой и с кустами гераней в саду. Я не стану искать встреч с женщинами, сладкого опьянения от поцелуев, блаженного трепета близости. Даже Милене придется подождать моих ласк — прежде, чем начать жизнь, я должен убить Бакалавра. Я стану летящей ракетой — она уже запущена, она прошла половину пути, она не может остановиться или повернуть вспять, ей предназначено размозжить змеиную голову Бакалавра. Неподвижным и холодным, как мраморная собака, растянется его труп у моих ног. Я сам закрою ему глаза, глазки гадюки и грызуна, и буду хохотать, хохотать до слез, сидя на белом надгробном камне с надписью золотыми буквами: «Здесь покоится прах Бакалавра».)
— Целый месяц провел я в «ринговой», погруженный в зыбкое полузабытье, питаясь с помощью надзирателя размоченным в молоке хлебом…
В эту минуту лязгнул замок, отворилась зарешеченная дверь, и в камере появились Дженаро и Антонио с вечерним рационом. Журналист прервал свой рассказ, уже и так подходивший к концу.
Когда итальянцы ушли, Журналист, вылавливая из баланды мясные обрезки, добавил:
— Мои раны почти полностью затянулись. Агенты перетащили меня в камеру к трем видным деятелям нашей партии, с которыми я когда-то вместе работал: сколько тряслись по проселочным дорогам, сколько раз делили кров и пищу. Они с удивлением разглядывали скрюченного, хромого человека, брошенного к ним в камеру. Долго они разглядывали меня, очевидно не надеясь на свою память. Наконец один спросил сочувственно: «Кто ты, друг? Как твое имя? За что они тебя так?.. И почему тебя поместили к нам?»
Журналист опустил глаза в миску и проговорил глухо:
— Никто из трех меня не узнал,
ВРАЧ
Прошли восемь дней. Восемь суток, безликих, повторяющихся, еще более удручающих под гнетом скуки, под гнетом душной жары тюремной камеры — скорее, плавильной печи, нежели камеры, скорее, адской сковороды, нежели камеры. Двадцать четыре часа — один и тот же круг.