— Да перед кем же вы в конце концов чувствуете себя ответственным?— спросил меня в Париже французский премьер-министр Клемансо после Октябрьского переворота, когда узнал, что я — русский военный атташе — отказываюсь признавать белых и в то же время хлопочу о делах наших бригад во Франции.
— Да перед сходом наших тверских крестьян, — ответил я французскому премьеру.— Они, эти мужики, наверно, спросят меня: что я сделал в свое время для их собратьев, революционных солдат особых русских бригад во Франции?
Маклаков называл это демагогией, но не смог вырвать из моей головы память о наших кузнецовских, смердинских и карповских мужиках, с коими были связаны в прежнем лучшие минуты здоровой, трудовой, деревенской жизни.
Живя в Париже и читая уже много лет спустя о кулаках, я мысленно видел старшину Владимира с цепью на шее, осанистого, хитрого, молчаливого, сознающего свое превосходство; или церковного старосту Владимира Конашевского в зайцевской церкви: он ставит свечки, истово крестится и при каждом поклоне заглядывает из-под локтя назад на приход, которому должен показывать пример благочестия,— в нищем Конашеве из пятнадцати дворов у него одного изба в три сруба с резью.
А середняками я представлял себе наших соседей карповских, работавших полвремени у себя, а полвремени у нас, снимая на обработку картофельные или льняные десятины. У них было по одной-две коровы, по одной-две лошади, не то что у кузнецовских, которые поставляли мощный обоз для зимней возки морозовского леса или нашего спирта.
А бедняки — это вся смердинская голытьба, что ежедневно заходила в усадьбу за работой и артелью брала подряд то на расчистку леса, то на копку канав или силосных ям; это загадочный угрюмый великан Павел Воронцовский, не обрабатывавший даже собственного надела, безлошадный, занятый обычно ловлей раков, первый участник в пуске нашей паровой молотилки и усовершенствованной сноповязалки. Он презирал полужизнь, полусмерть своих односельчан, которые его побаивались, считая, что у него просто «не все дома».
Управляющим Чертолиным, исполнителем всех заданий отца был его бывший денщик Григорий Дмитриевич Яковенко, покоривший в свое время сердце горничной Дуняши; Дуняша превратилась в Авдотью Александровну и получила от крестьян достойную своего нрава кличку Погода.
Григорий Дмитриевич был для нас роднее родственников, а тем более друзей.
Вторым в этом ряду постоянных служащих отца был кучер Борис, носивший на кафтане колодку с медалями и Георгием за турецкую войну. Родом из-под Саратова, этот богатырь с чувствительным и нежным сердцем переживал с нашей семьей все ее горести и радости. Встречает, бывало, меня на станции в Ржеве и уже на платформе зажимает в свои могучие объятия. Перед подъездом темно-серая тройка. [22]
В корню Купчик, на правой пристяжной хитрый Боец, на левой — красавица с огненным глазом Строга, все доморощенные от крупных донских кобыл и городских хреновских рысаков. Дорога длинная — тридцать верст. На пароме через Волгу Борис поит из шайки коней, сам пьет и меня угощает, уверяя, что волжская вода — «сама жизнь». Солнце печет. Торопиться некуда, и под нежный звон бубенцов Борис тихо напевает не «кабацкую», а настоящую ямщицкую «Тройку». Потом начинает вспоминать про турецкую войну, про чудеса Царьграда, куда впустили из всей русской армии только его роту Преображенского полка, а попав на свою любимую тему о «политике», объясняет, что всему виноват исконный наш враг, «проклятая англичанка», стоявшая за спиной турок.
Мы приехали в Чертолино в первый раз в 80-х годах, в эпоху, когда многие помещики, лишившись незадолго до этого дарового крестьянского труда, бросили свои родовые гнезда. Чертолино, как многие имения в ту пору, было в полном запустении.
Самым сохранившимся зданием оказался винокуренный завод, но и его мы нашли без крыши и без окон. Старый барский дом наполовину сгорел, и вся обстановка исчезла.
Два-три первых лета мы жили среди развалин, ночуя под сохранившейся лестницей.
На девятьсот десятин имения запашки было не более сорока десятин; их ковыряли сохами соседние крестьяне. Старики еще помнили о барщине и вздыхали по ней, потому что «освобождение» лишило их и этого источника существования.
— Тогда,— говорили мужики,— при бабке твоей, и леса, и луга, все было общее, а теперь, после дележа, и деваться некуды...
Народ этот был одет в самотканые лиловатые рубашки и полосатые голубые портки, ходил босой или в лаптях, а старики — в валенках.
Около нашего дома ежедневно толклись женщины с кричащими младенцами, приходившие к моей матери за лекарствами вроде хины или валериановых капель. Ближайшие доктор и аптека были в тридцати верстах, во Ржеве.
Я помню открытие первой школы, построенной отцом.
Я помню, как за отремонтированной ригой собрались карповские и смердинские взглянуть на необычайную выдумку — шведский одноконный плуг, клавший ровный маслянистый пласт красного суглинка.
— Нам непригоже,— говорили старики,— ты, Ляксей Павлович, всю глину снизу подымешь, и никакого хлеба не уродится.