Я никогда не мог смириться с тем, что когда-нибудь придется воткнуть. Это невозможно. Это явный просер. Полный просер. То есть, я умру, а все остальное не умрет, и все будет по-прежнему – козы будут щипать траву и радоваться, люди будут бухать и радоваться, а я не смогу присоединиться – ни к козам, ни к людям. Это неверно, в корне неверно. Это нельзя. Мир не может существовать без меня. Мир без меня – наебка. И поэтому я верил в загробную жизнь. Я верил, что когда я умру, я не умру, а просто перееду. В сад.
Ничего нет лучше заброшенных садов. Все растет как придется, заборов нет, урожай никто не собирает, и поэтому он всегда есть, трава по пояс, кузнечики стрекочут, птицы поют, трудятся пчелы, трутни беспечно бухают нектар, а я упаду в тень дерева, старого дерева, и буду лежать. Хорошо. Вот как будет. Так я думал. И верил. Я верил.
С этой верой я прожил много лет. С этой верой я прожил бы еще больше лет, потому что жить с ней было хорошо. Но потом я понял, что загробной жизни нет.
Я понял это ночью, однажды, точнее, рано утром, когда проснулся в аду. Это было, конечно, не в детстве, но и не когда я умер. Когда я много пил, я всегда просыпался раньше всех, с кем пил, и всегда не в саду, а в аду. В аду я всегда был один.
Когда я пил, всегда сначала было хорошо. Я пел, танцевал, занимался сексом и реже искусством. Потом свет выключался, ничего не было, было темно. Потом я просыпался, раньше всех. Когда все еще спали. Когда спали даже первые петухи. А ведь первые петухи – психопаты.
Я просыпался, и меня мучали угрызения. Нет, не совести, чего-то, еще более страшного, чем совесть. Я всегда многого из вчерашнего дня не помнил, но знал, что оно было, многое, чего я не помню, и оно, многое, было страшным, постыдным, непростительным. И я просыпался с этим чувством вины, и думал – вот итоги: я снова вел себя вчера как скот, как микроб, и я этого даже не помню. Это было странное чувство вины. Оно было смешанным. С ним были смешано обреченное понимание. Что сегодня же вечером я сделаю так же, как сделал вчера – буду скотиной, веселой скотиной, и следующим утром снова проснусь в аду.
Я даже не помню, когда впервые у меня появилось это чувство. В детстве у меня никогда не было чувства вины. В юности у меня тоже его не было - поначалу. Но потом я стал расшатывать мозг, как подвесной мост, и когда расшатал, я упал с моста, и появилось чувство вины. Чаще всего оно было оправданным. Потому что я действительно был виноват.
Обычно находился кто-то, кто вчера меньше пил и все помнил, часто это был мой друг Стасик Усиевич, я расскажу о нем подробнее потом, он пил меньше других, потому что ему нравилось смотреть на падение друзей, и он боялся напиться и что-то пропустить. Утром он всегда смотрел так, что было ясно: он все видел, он это навсегда запомнил, и будет подробно это рассказывать всем, кому сможет.
Стасик говорил:
- Ты ведь не помнишь, что ты вчера делал?
Я, похолодев, спрашивал:
- Не помню. А что я делал?
Тогда Стасик закатывал глаза и говорил:
- Всем было за тебя стыдно! Боже, что ты натворил! Какой стыд! Какой позор! Сейчас я подробно тебе все расскажу.
И он рассказывал, и мне становилось стыдно. Но если честно, то не навсегда. Стыдно мне было недолго. Чтобы избавиться от чувства стыда и от Стасика, я снова начинал пить. И вскоре мне не было больше стыдно, а было опять хорошо, и я опять вел себя так, что всем было за меня стыдно, а Стасик опять это запоминал.
Однажды утром я проснулся, как обычно, в аду. Но в аду что-то изменилось. В нем больше не было угрызений. Я вдруг почувствовал, что мне все равно, что я вчера делал, что натворил, и что Стасику теперь за меня стыдно. Мне стало все равно, потому что я понял что-то, большее, чем чувство вины. Я понял, что ничего не будет.
Не будет сада, заброшенного сада, не будет персиков, не будет ничего. Не будет даже темно и пусто, не будет также светло и пусто. Я вдруг тихо понял, что все это, что со мной происходит, все это - чистовик, и работы над ошибками не будет, весь этот смятый черновик – и есть моя жизнь. А потом я стану травой. И это нельзя исправить. Я заплакал.
Мельхиседек
Моя мама - раньше, давно, когда меня не было на свете, была веселая. Ее детство пришлось на послевоенные годы. Это была жесть. Голод, холод, сталинская готика. А мама все равно была веселая. Потому что была маленькая. А когда человек маленький, ему все равно, в какое время жить. Он не видит жесть. Он видит только жучков, паучков, траву под ногами. Это хорошие вещи. Вся жесть находится выше. Поэтому маленькие ее не видят.
Мама была рыжая и склонная к хулиганским проявлениям. Она любила бить мальчиков портфелем по голове. Поэтому она часто приносила домой портфель с оторванной ручкой, а ее строгая мать – моя бабушка-трансильванка, все время удивлялась, и все заглядывала в портфель по утрам, когда мама уходила в школу – не носит ли мама в нем камни? Несомненно, у моей мамы были геройские наклонности.