— Потому, — заговорил майор с неожиданным порывом всего тела, — ведь вы офицер; так уже и вести себя надо, как приказано. Коли бы вы были солдат-я бы просто выпорол вас, да и шабаш; а то вы офицер. На что это похоже? Стра-миться-разве это хорошо?
— Позвольте узнать, к чему ведут сии намеки, — начал было Петушков…
— А у меня не рассуждать. Я это смерть не люблю. Сказано: не люблю; ну, и все тут! Вон у вас и крючки не по форме; что за страм! Сидит день-деньской в булочной; а еще благородный! Юбка там завелась-вот он и сидит. Ну, пусть бы ее, юбку, к черту! а то, говорят, сам хлебы в печь сажает. Мундир марает… да.
— Позвольте доложить, — промолвил Петушков, у которого на сердце захолонуло, — что это все, сколько я могу сообразить, относится к частной, так сказать, жизни…
— Не рассуждать у меня, говорят! Частная жизнь-еще толкует! Коли бы по службе что вышло, я бы вас прямо на губвахту! Але марщир! Потому-присяга. На меня самого, может, целую березовую рощу извели: так уж я службу-то знаю; все эти порядки мне очинно известны. А то надо понять: это я, собственно, насчет мундира. Мараешь мундир- да. Это я, как отец… да. Потому, мне это все поручено. Я отвечать должен. А вы еще тут рассуждаете! — крикнул со внезапной неистовостью майор, и лицо его побагровело, и пека показалась на губах, а кот поднял хвост и соскочил на пол. — Да знаете ли вы… Да знаете ли, что я могу… все могу? все, все! Да понимаете ли вы, с кем вы говорите? Начальство приказывает — а вы рассуждать! Начальство… начальство!..
Тут майор даже закашлялся и захрипел, а бедный Петушков только выпрямливался и бледнел, сидя на краешке стула.
— Чтоб у меня… — продолжал майор, повелительно взмахивая дрожащей рукою, — чтобы все… по струнке у меня! Поведенц первый сорт! Беспорядков не потерплю! Знаться можешь с кем угодно — я на это наплевать! Но коли ты благородный — ну, так уж и того… действуй! Хлеба в печку у меня не сажать! Бабу мокроподолую теткой не называть! Мундир не марать! Молчать! Не рассуждать!
Голос майора прервался. Он перевел дух и, обернувшись к двери передней, закричал: «Фролка, подлец! Селедки!»
Петушков проворно поднялся и выскочил вон, чуть не сбивши с ног бежавшего ему навстречу казачка с резаной селедкой и крупным графином водки на железном подносе.
«Молчать! не рассуждать!» — раздавались вслед Петушкову отрывистые восклицания раздраженного начальника.
IX
Странное чувство овладело Иваном Афанасьичем, когда он вдруг очутился на улице.
«Да что это я словно во сне хожу? — думал он про себя, — с ума я сошел, что ли? Ведь это наконец невероятно. Ну, черт возьми, разлюбила меня, ну и я ее разлюбил, ну и… Что ж тут необыкновенного?»
Петушков нахмурил брови.
— Надобно это кончить наконец, — сказал он почти вслух, — пойду и объяснюсь решительно, в последний раз, чтоб уж и помину потом не было.
Петушков скорыми шагами отправился в булочную. Племянник работника Луки, маленький мальчишка, друг и наперсник проживавшего на дворе козла, проворно вскочил в калитку, лишь только завидел издали Ивана Афанасьича. Прасковья Ивановна вышла навстречу Петушкову.
— Племянницы вашей нету дома? — спросил Петушков.
— Никак нет-с.
Петушков внутренне обрадовался отсутствию Василисы.
— Я пришел с вами объясниться, Прасковья Ивановна.
— О чем это, батюшка?
— А вот о чем. Вы понимаете, что после всего… произошедшего… после подобного, так сказать, поступка (Петушков немного смешался)… словом сказать… Но, однако, вы на меня, пожалуйста, не сердитесь.
— Так-с.
— Напротив, войдите в мое положение, Прасковья Ивановна.
— Так-с.
— Вы женщина рассудительная, вы сами поймете, что… что мне уже больше нельзя к вам ходить.
— Так-с, — протяжно повторила Прасковья Ивановна.
— Поверьте, я очень сожалею; признаюсь, мне даже больно, истинно больно…
— Вам лучше знать-с, — спокойно возразила Прасковья Ивановна. — В вашей воле-с. А вот, позвольте, я счетец вам подам-с.
Петушков никак не ожидал такого скорого согласия. Он вообще и не желал «согласия»; он хотел было только напугать Прасковью Ивановну и в особенности Василису. Ему становилось жутко.
— Я знаю, — заговорил он, — Василисе это нисколько не будет неприятно; напротив, я думаю, она будет рада.
Прасковья Ивановна достала счеты и начала стучать костяшками.
— С другой стороны, — продолжал все более и более взволнованный Петушков, — если б, например, Василиса объяснила мне свое поведение… может быть… я… хотя, конечно… я не знаю, может быть, я бы увидал, что тут, собственно, нет никакой вины.
— За вами, батюшка, тридцать семь рублей сорок копеек ассигнациею, — заговорила Прасковья Ивановна. — Вот, не угодно ли поверить?
Иван Афанасьич не отвечал ни слова.
— Восемнадцать обедов, по семи гривен за каждый: двенадцать рублей шесть гривен.
— Итак, мы расстаемся с вами, Прасковья Ивановна?
— Что ж, батюшка, делать? Такие ли бывают случаи? Двенадцать самоваров, по гривенничку…
— Но скажите хоть вы мне, Прасковья Ивановна, куда это ходила Василиса, и зачем это она…
— А я, батюшка, ее не расспрашивала… Рубль двадцать копеек серебряною монетой. Иван Афанасьич задумался.