– В баньке попарим, напоим, накормим и на лебяжью перинку уложим, батюшка, в родительском доме сон сладок… У нас все слава Богу, лихо-беда идут мимо двора… Голландские коровы все до одной отелились телушками, аглицкие свиньи по шестнадцати поросят каждая пометала, – сам князь-кесарь приезжал дивиться… Ягоды, вишни в огороде невиданные… Рай, рай – родительский дом… Только что пусто, – ах, ах… Родитель твой, Иван Артемич, походит, походит, бедный, по горницам: «Скушно мне, говорит, Агаповна, не съездить ли опять на мануфактуры…» Денег у родителя столько стало, со счету сбился, кабы не Сенька, – она мигнула на сатану-приказчика, – сроду ему не сосчитать… Одна у нас досада с этим вот черноносым… Конечно, нашему дому без такой персоны нельзя теперича, по Москве говорят – как бы Ивану Артемичу титла не дали… Ну, этот шляпу с красными перьями на башку взденет, булавой в пол стукнет, ножищей притопнет, – ничего не скажешь – знатно… У прусского короля был мажордомом, покуда нос ему, что ли, не откусили… Сначала мы его робели, ведь – иностранный, шутка ли! Игнашка, конюх, его на балалайке научил… С тех пор целый день тренькает, так-то всем надоел… И жрать здоров… Ходит за мной: «Матка, кушать…» Дурак, какого еще не видывали. Хотя, может, это и надо в его звании. Был у нас на Иванов день большой стол, пожаловала царица Прасковья Федоровна, и без Карлы, конечно, было бы нам трудно. Надел он кафтан, голубчик, тесьмы, бахромы на нем фунтов с десять наверчено, надел лосиные рукавицы с пальцами; берет он золотое блюдо, ставит чашу в тысячу рублев и – колено преклоня – подает царице. Берет он другое блюдо, другую чашу лучше той и подает царевне Наталье Алексеевне…
Покуда ключница рассказывала, комнатный холоп, который с появлением в доме мажордома стал называться теперь камердинер, снял с Гаврилы пыльный кафтан, камзол, распутал галстух и, кряхтя, начал стаскивать ботфорты. Гаврила вдруг дернул ногами, вскочил, вскрикнул:
– У нас в дому была царевна? Что ты мелешь?
– Была, была красавица, по левую руку от Ивана Артемича сидела, ненаглядная… Все-то на нее засмотрелися, пить-есть забыли… Ручки в перстнях, в запястьях, плечи – лебединые, над самой грудью родимое пятнышко в гречишное зернышко, – все заметили… Платье на ней, как лен цветет, легче воздуха, на боках взбито пышно, по подолу – все в шелковых розах, а на головке – жар-птицы хвост…
Гаврила далее не слушал… Накинув на плечи бараний полушубок и шлепая татарскими туфлями, понесся по переходам и лестницам в мыльню. В сыром предбаннике он вдруг вспомнил:
– Агаповна, а где же человек, что со мной приехал?
Оказалось, Андрюшку Голикова не пустил мажордом, и тот все еще сидел на дворе в отпряженной телеге. Впрочем, ему и там было хорошо со своими думами. Над черными крышами светили звезды, пахло поварней, сеновалом, хлевами, – весьма уютно, и – нет-нет – откуда-то тянуло сладчайшим духом цветущей липы. От этого особенно билось сердце. Андрюшка, облокотясь, глядел на звезды. Что это были за огоньки, рассыпанные густо по темно-лиловой тверди, очень ли они далеко и зачем они там горят – он не знал и не думал об этом. Но оттуда лился в душу ему покой. И до чего же он, Андрей, был маленьким в этой телеге! Но – между прочим – маленьким, но не таким, как его когда-то учил старец Нектарий, – не смиренным червем, жалкой плотью чувствовал он себя… Казалось бы – животному не вынести того, что за короткую жизнь вытерпел Андрюшка, – уничижали, били, мучили, казнили его голодной и студеной смертью, а он вот, как царь царей, обратя глаза к вселенским огням, слушает в себе тайный голос: «Иди, Андрей, не падай духом, не сворачивай, скоро, скоро возвеселится, взыграет твоя чудная сила, будет ей все возможно: из безобразного сотворишь мир прекрасный в твоем преображении…»