«У царя две большие армии. Он должен вторгнуться в Польшу и, соединясь с вами, разбить Карла, каких бы жертв это ни стоило, – говорил Паткуль, вздрагивая багровыми щеками. – Это был бы смелый и умный шаг. Царь алчен, как все русские. Его пустили к Финскому заливу, где он с мальчишеской торопливостью строит свой городишко; он получил Ингрию и две прекрасные крепости – Ям и Копорье; будь доволен и выполняй свой долг перед Европой! Но у него разыгрывается аппетит на Нарву и Юрьев, он раскрывает рот на Ревель. После ему захочется Ливонии и Риги! Царя нужно удержать в границах… Но разговаривать об этом с его министрами бесполезно… Это неотесанные мужики в париках из крашеной кудели, – Европа для них то же, что чистая постель для грязной свиньи… Я выражаюсь слишком резко и откровенно, ваше величество, но мне больно… Я хочу одного, – чтобы моя Ливония вернулась под скипетр вашего королевского величества… Но повсюду – в Вене, в Берлине и здесь у вас – я встречаю полное равнодушие… Я теряюсь: кто же, в конце концов, больший враг для Ливонии: король Карл, угрожающий лично мне четвертованием, или царь Петр, оказавший мне столь лестное доверие – вплоть до чина генерал-лейтенанта? Да, я надел русский мундир и честно доведу эту игру до конца… Но мои чувства остаются моими чувствами… Боль моего сердца усугубляется оцепенением и бездействием вашего величества… Возвысьте голос, требуйте войск от царя, настаивайте на решительной схватке с Карлом…»
В другое время король Август просто вышвырнул бы за дверь этого наглеца. Сейчас ему приходилось молчать, вертя в пальцах табакерку. Паткуль наконец ушел. Король кликнул дежурного – ротмистра Тарновского – и сказал, что пожалует сто червонцев (которых у него не было) тому, кто первый донесет о возвращении графини Козельской. Внесли свечи в прозеленевшем трехсвечнике, взятом, должно быть, из синагоги. Король подошел к зеркалу и задумчиво стал разглядывать свое – несколько осунувшееся – лицо. Оно никогда ему не надоедало, потому что он живо представлял себе, как должны любить женщины этот очерченный, как у античной статуи, несколько чувственный рот с крепкими зубами, большой породистый нос, веселый блеск красивых глаз – фонарей души… Король приподнял парик, – так и есть, – седина! От глаза к виску бегут морщинки… Проклятый Карл!
– Позвольте напомнить, ваше величество, – сказал ротмистр, стоявший у дверей, – пан Собещанский в третий раз присылает шляхтича – сказать, что пан и пани не садятся за стол в ожидании вашего величества… У них блюда такие, что могут перепреть…
Из кармана шелкового камзола, крепко пахнущего мускусом, король вынул пудреницу, лебяжьей пуховкой провел по лицу, отряхнул с груди, с кружев пудру и табак, – спросил небрежно:
– Что же у них будет особенное к ужину?
– Я допросил шляхтича, – он говорит, что со вчерашнего дня на панском дворе колют поросят, режут птицу, набивают колбасы и фарш. Зная утонченный вкус вашего величества, сама пани приготовила жареные пиявки с гусиной кровью…
– Очень мило… Дай шпагу, я еду…
Именье пана Собещанского было невдалеке от города. Грозовая туча прикрыла тускнеющую полосу заката, сильно пахло дорожной пылью и еще не начавшимся дождем, когда Август в кожаной карете, изрядно потрепанной за все невзгоды, подъезжал к усадьбе. О его прибытии оповестил прискакавший вперед него шляхтич. Под темными ветвями вековой аллеи навстречу карете бежали люди с факелами… Карета обогнула куртину и под завыванье собак остановилась у длинного одноэтажного дома, прикрытого камышовой крышей. Здесь тоже метались с факелами босые, в рваных рубахах панские холопы, с дико растрепанными волосами. У самого крыльца толпилось с полсотни загоновой шляхты, кормившейся при дворе пана Собещанского, – седые ветераны панских драк с ужасающими сабельными рубцами на лице; толстобрюхие обжоры, гордившиеся напомаженными жесткими, как шипы, усами – без малого по четверти в длину; юнцы в потрепанных кафтанах с чужого плеча, но от того не менее задорные. Все они стояли подбоченясь, положив руки на рукоятки сабель, – в доказательство своей шляхетской вольности, – когда же король Август, нагнувшись большим телом, полез из кареты, они разом – по-латыни – закричали ему приветствие. С крыльца сходил, разводя руками, пожилой пан Собещанский, готовый в эту минуту – от широкого польского гостеприимства – подарить гостю все, чего бы он ни пожелал: гончих собак, коней из конюшни, всю челядь свою, если она ему нужна, василькового сукна, отороченный мехом кунтуш с самого себя. Пожалуй, не отдал бы только молодую пани Собещанскую… Пани Анна стояла позади супруга, такая хорошенькая, беленькая, с приподнятым носиком, удивленными глазами, в испанской шапочке с высокой тульей и пером, – у короля Августа отхлынула от сердца вся меланхолия.