Во второй комнате, для танцев, по стенам были гарусные тканые шпалеры; зеркала в простенках; в шандалах восковые свечи. На небольшом помосте музыканты с оглушительными духовыми инструментами. Потолок, с аллегорической картиной
Дамы, когда не было танцев, сидели, как немые, скучали и млели; танцуя, прыгали как заведенные куклы; на вопросы отвечали «да» и «нет», на комплименты озирались дико. Дочки словно пришиты к маменькиным юбкам; а на лицах маменек написано: «лучше б мы девиц своих в воду пересажали, чем на ассамблеи привозили!»
Вилим Иванович Монс говорил переведенный из немецкой книжки комплимент той самой Настеньке, которая влюблена была в гардемарина и в Аетнем саду на празднике Венус плакала над нежною цыдулкою:
– Чрез частое усмотрение вас, яко изрядного ангела, такое желание к знаемости вашей получил, что я того долее скрыть не могу, но принужден оное вам с достойным почтением представить. Я бы желал усердно, дабы вы, моя госпожа, столь искусную особу во мне обрели, чтоб я своими обычаями и приятными разговорами вас, мою госпожу, совершенно удовольствовать удобен был; но понеже натура мне в сем удовольствии мало склонна есть, то благоволите только моею вам преданною верностью и услужением довольствоваться…
Настенька не слушала – звук однообразно жужжащих слов клонил ее ко сну. Впоследствии жаловалась она тетке на своего кавалера: «Иное говорит он, кажется, и по-русски, а я, хоть умереть, ни слова не разумею».
Секретарь французского посланника, сын московского подьячего, Юшка Проскуров, долго живший в Париже и превратившийся там в monsieur George’a, совершенного петиметра и галантома[36], пел дамам модную песенку о парикмахере Фризоне и уличной девке Додене:
Прочел и русские вирши о прелестях парижской жизни:
Старые московские бояре, враги новых обычаев, сидели поодаль, греясь у печки, и вели беседу полунамеками, полу загадками:
– Как тебе, государь мой, питербурхская жизнь кажется?
– Прах бы вас побрал и с жизнью вашею! Финти-фанты, немецкие куранты! От великих здешних кумплиментов и приседаний хвоста и заморских яств глаза смутились.
– Что делать, брат! На небо не вскочишь, в землю не закопаешься.
– Тяни лямку, пока не выкопают ямку.
– Трещи, не трещи, да гнись.
– Ой-ой-ошеньки, болят боченьки, бока болят, а лежать не велят.
Монс шептал на ухо Настеньке только что сочиненную песенку:
Вдруг почудилось ей, что потолок шатается, как во время землетрясения, и голые амуры падают прямо ей на голову. Она вскрикнула. Вилим Иванович успокоил ее: это ветер; шаталось полотно с картиной, прибитое к потолку и раздуваемое, как парус. Опять ставни задрожали, на этот раз так, что все оглянулись со страхом.
Но заиграл полонез, пары закружились – и бурю заглушила музыка. Только зябкие старички, греясь у печки, слышали, как ветер воет в трубе, и шептались, и вздыхали, и качали головами; в звуках бури, еще более зловещих сквозь звуки музыки, им слышалось: «Жди горя с моря, беды от воды».
Петр, продолжая беседу с Федоскою, расспрашивал его об ереси московских иконоборцев, Фомки цирюльника и Митьки лекаря.
Оба ересиарха, проповедуя свое учение, ссылались на недавние указы царя: «Ныне-де у нас на Москве, говорили они, слава богу, вольно всякому, – кто какую веру себе изберет, в такую и верует».
– По-ихнему, Фомки да Митьки, учению, – говорил Федос с такой двусмысленной усмешкой, что нельзя было понять, осуждает ли он ересь или сочувствует, – правая вера от святых писаний и добрых дел познается, а не от чудес и преданий человеческих. Можно-де спастись во всех верах, по слову апостола: делающий правду во всяком народе Богу угоден.
– Весьма разумно, – заметил Петр, и усмешка монаха отразилась в такой же точно усмешке царя: они понимали друг друга без слов.