Но теперь, сидя с Толстым в приемной и так же, как тогда ночью в королевском дворце, в Неаполе, во время бреда, глядя на страшную дверь, – как будто пробуждался, начинал понимать. И так же, как тогда, весь дрожал непрерывною мелкою дрожью, точно в сильном ознобе. То крестился и шептал молитвы, то хватал за руку Толстого:
– Петр Андреич, ох, Петр Андреич, что-то будет, родимый? Страшно! Страшно!..
Толстой успокаивал его своим бархатным голосом:
– Будьте благонадежны, ваше высочество! Повинную голову меч не сечет. Даст Бог, потихоньку да полегоньку, ладком да мирком…
Царевич не слушал и твердил, чтобы не забыть, приготовленную речь:
«Батюшка, я ни в чем оправдаться не могу, но слезно прошу милостивого прощения и отеческого рассуждения, понеже, кроме Бога и твоей ко мне милости, иного никакого надеяния не имею и отдаюсь во всем в волю твою».
За дверью послышались знакомые шаги. Дверь отворилась. Вошел Петр.
Алексей вскочил, пошатнулся и упал бы навзничь, если бы Толстой не поддержал его.
Перед ним, как бы в мгновенном превращении оборотня, промелькнули два лица: чуждое, страшное, как мертвая маска, и родное, милое, каким он помнил отца только в самом раннем детстве.
Царевич подошел к нему и хотел упасть к его ногам, но Петр протянул к нему руки, обнял и прижал к своей груди.
– Алеша, здравствуй! Ну, слава Богу, слава Богу! Наконец-то, свиделись.
Алексей почувствовал знакомое прикосновение пухлых бритых щек и запах отца – крепкого табаку с потом; увидел большие темные ясные глаза, такие страшные, такие милые, прелестную, немного лукавую улыбку на извилистых, почти женственно-тонких губах. И, забыв свою длинную речь, пролепетал только:
– Прости, батюшка…
И вдруг зарыдал неудержимым рыданием, все повторяя:
– Прости! Прости!..
Сердце его растаяло мгновенно, как лед в огне.
– Что ты, что ты, Алешенька!..
Отец гладил ему волосы, целовал его в лоб, в губы, в глаза, с материнскою нежностью.
А Толстой, глядя на эти ласки, думал:
«Зацелует ястреб курочку до последнего перышка!»
По знаку царя он исчез. Петр повел сына в столовую. Сучка Лизетта сперва зарычала, но потом, узнав царевича, смущенно завиляла хвостом и лизнула ему руку. Стол накрыт был на два прибора. Денщик принес все блюда сразу и вышел. Они остались одни. Петр налил две чарки анисовой.
– За твое здоровье, Алеша!
Чокнулись. У царевича так дрожали руки, что он пролил половину чарки.
Петр приготовил для него свою любимую закуску – ломоть черного хлеба с маслом, рубленым луком и чесноком. Разрезал хлеб пополам, одну половину для себя, другую – для сына.
– Вишь, ты как отощал на чужих-то хлебах, – молвил он, вглядываясь в сына. – Погоди, живо откормим – станешь гладкий! Сытнее-де русский хлеб немецкого.
Угощал с прибаутками.
– Чарка на чарку – не палка на палку. Без Троицы дом не строится. Учетверить – гостей развеселить.
Царевич ел мало, но много пил и быстро пьянел, не столько, впрочем, от вина, сколько от радости.
Все еще робел, не мог прийти в себя, не верил глазам и ушам своим. Но отец говорил с ним так просто и весело, что нельзя было не верить. Расспрашивал обо всем, что он видел и слышал в Италии, о войске и флоте, о папе и цесаре. Шутил, как товарищ с товарищем.
– А у тебя губа не дура, – подмигнул смеясь. – Афрося – девка хоть куда! Годов бы мне десять с плеч, так пришлось бы, чего доброго, сынку батьки беречься, чтоб с рогами не быть. Недалеко, видно, яблочко от яблони падает. Батька – с портомоей, сынок – с поломоей; полы-де, говорят, Афрося мыла у Вяземских. Ну, да ведь и Катенька белье стирала… А жениться охота?
– Ежели позволишь, батюшка.
– Да что мне с тобой делать? Обещал небось, так позволю.
Петр налил красного вина в хрустальные кубки. Подняли, сдвинули. Хрусталь зазвенел. Вино в луче солнца зардело, как кровь.
– За мир, за дружбу вечную! – сказал Петр.
Оба выпили сразу до дна.
У царевича голова кружилась. Он точно летел. Сердце то замирало, то билось так, что казалось, вот-вот разорвется, и он сейчас умрет от радости. Настоящее, прошлое, будущее – все исчезло. Он помнил, видел, чувствовал только одно: отец любит его. Пусть на мгновение. Если бы надо было снова принять муку всей жизни за одно такое мгновение, он принял бы.
И ему захотелось сказать все, признаться во всем.
Петр, как будто угадывая мысль его, положил свою руку на руку сына, с тихою ласкою.
– Расскажи-ка, Алеша, как ты бежал.
Царевич почувствовал, что судьба его решается. И вдруг ясно понял то, о чем все время, с той самой минуты, как решил ехать к отцу, старался не думать. Одно из двух: или сказать все, выдать сообщников и сделаться предателем; или запереться во всем и допустить, чтобы снова вырылась бездна, встала глухая стена между ним и отцом.
Он молчал, потупив глаза, боясь увидеть опять, вместо родного лица, то другое, чуждое, страшное, как мертвая маска. Наконец, встал, подошел к отцу и упал перед ним на колени. Лизетта, спавшая в ногах Петра на подушке, проснулась, поднялась и отошла, уступив царевичу место. Он опустился на подушку. Лежать бы так вечно у ног отца, как собака, смотреть ему в глаза и ждать ласки.