Девиз Гумилева в жизни и в поэзии был: "всегда линия наибольшего сопротивления". Это мировоззрение делало его в современном ему литературном кругу одиноким, хотя и окруженным поклонниками и подражателями, признанным мэтром и все-таки непонятым поэтом. Незадолго до смерти — так, за полгода — Гумилев мне сказал: "Знаешь, я сегодня смотрел, как кладут печку, и завидовал — угадай, кому? — кирпичикам. Так плотно их кладут, так тесно, и еще замазывают каждую щелку. Кирпич к кирпичу, друг к другу, все вместе, один за всех, все за одного. Самое тяжелое в жизни — одиночество. А я так одинок…"
Всю свою короткую жизнь Гумилев, признанный, становившийся знаменитым, был окружен непониманием и враждой.
Очень остро сам сознавая это, он иронизировал над окружающими и над собой.
Наперекор этой чуждой ему современности, не желавшей знать ни подвигов, ни славы, ни побед, Гумилев и в стихах, и в жизни старался делать все, чтобы напомнить людям о "божественности дела поэта", о том, что в Евангелии от Иоанна Сказано, что слово — это Бог.
Всеми ему доступными средствами, от названия своей юношеской книги "Путь конквистадора" до спокойно докуренной перед расстрелом папиросы, — Гумилев доказывал это и утверждал. И когда говорят, что он умер за Россию, необходимо добавить — "и за поэзию".
Блок и Гумилев ушли из жизни, разделенные взаимным непониманием. Блок считал поэзию Гумилева искусственной, теорию акмеизма ложной, дорогую Гумилеву работу с молодыми поэтами в литературных студиях вредной, Гумилев как поэт и человек вызывал в Блоке отталкивание, глухое раздражение. Гумилев особенно осуждал Блока за «Двенадцать». Помню фразу, сказанную Гумилевым незадолго до их общей смерти, когда он убежденно говорил: "Он (т. е. Блок), написав «Двенадцать», вторично распял Христа и еще раз расстрелял Государя".
Я возразил, что, независимо от содержания, «Двенадцать» как стихи близки к гениальности. — "Тем хуже, если гениальна. Тем хуже и для поэзии, и для него самого. Диавол, заметь, тоже гениален — тем хуже и для диавола, и для нас…"
Теперь, когда со дня их смерти прошло столько лет, когда больше нет "Александра Александровича" и "Николая Степановича", левого эсера и «белогвардейца», ненавистника войны, орденов, погон и "гусара смерти", гордившегося "нашим славным полком" и собиравшегося писать его историю, когда остались только "Блок и Гумилев", — как грустное утешение нам, пережившим их, — ясно то, чего они сами не понимали.
Что их вражда была недоразумением, что и как поэты и как русские люди они не только не исключали, а скорее дополняли друг друга. Что разъединяло их временное и второстепенное, а в основном, одинаково дорогом для обоих, они, не сознавая этого, братски сходились.
Оба жили и дышали поэзией — вне поэзии для обоих не было жизни. Оба беззаветно, мучительно любили Россию. Оба ненавидели фальшь, ложь, притворство, недобросовестность — в творчестве и в жизни были предельно честны. Наконец, оба были готовы во имя этой "метафизической чести" — высшей ответственности поэта перед Богом и перед собой — идти на все, вплоть до гибели, и на страшном личном примере эту готовность доказали.
XVI
Пятнадцати лет поэт Скалдин поступил мальчиком-рассыльным в одно крупное петербургское коммерческое предприятие.
В двадцать пять лет он был одним из его директоров, прочел по-итальянски, французски, немецки и гречески все, что можно было на этих языках прочесть, был другом Вячеслава Иванова и носил матовый цилиндр на удивление петербуржцам.
Весной 1911 года я зашел в редакцию «Гаудеамуса», эстетического студенческого журнала. Там печатала свои первые стихи начинающая поэтесса Ахматова, печатал, в числе многих других поэтов, и я. Впрочем, не впервые.
Журнал, где я впервые "испытал счастье" видеть себя в печати, — назывался пышней. — "Все новости литературы, искусства, техники, промышленности и гипноза".
После этих "новостей гипноза" «Гаудеамус» казался мне "храмом поэзии".