— В общую и не просимся. Куда нам, мужичкам, промеж господ? Знай, сверчок, свой шесток. А мы не в общем, мы в клетушку-комнатушку, отдельный то есть. Туда и нам можно…
Публика аплодирует. Публика довольна. Городецкий сияет.
Он искренно счастлив, этот милый, приятный, обходительный, даровитый человек. Он от души рад, что все так хорошо, и всем так нравится, и больше всех ему, Городецкому. Он весело окидывает зал ясными, открытыми глазами, кого-то хлопает по плечу, кому-то жмет руки, обнимает кого-то…
Бывают и неприятности, конечно. Сологуб, например, прощаясь, проворчит по-стариковски:
— А где ваш главный распорядитель?
— Какой, Федор Кузьмич?
— Да Лейферт, костюмер. Лапти-то у него напрокат брали?
Но что понимает Сологуб в "народном искусстве"? Гумилев в советские времена часто вздыхал:
Жаль, что Городецкого нет.
— Он, кажется, у белых?
— Да. На юге где-то. Это, впрочем, к лучшему. Застрянь он здесь, его живо бы расстреляли.
— Нас же не расстреливают?
— Мы другое дело. Он слишком ребенок: доверчив, восторжен… и прост.
Стал бы агитировать, резать большевикам правду в лицо, попался бы с какими-нибудь стишками… Непременно бы расстреляли. Слава Богу, что он у белых. Но мне его часто недостает, — того веселья, которое от него шло.
И прибавлял, улыбаясь:
— В сущности, вся наша дружба с ним — дружба взрослого с ребенком. Я — взрослый, серьезный, скучный. А Городецкий живет — точно в пятнашки играет. Должно быть, нас и привлекло друг в друге то, что мы такие разные.
Весной 1920 года Городецкий приехал в Петербург. Приехал с новеньким партийным билетом в кармане и в предшествии коммунистки Ларисы Рейснер. Муж Рейснер, известный Раскольников, комиссар Балтфлота, захватил где-то, на фронте, вместе с поездом «Освага» и работавшего в «Осваге» Городецкого.
…На эстраде на этот раз стоял не Кольцов, а Ленин, и не вилы, а молот перекрещивался с серпом. И уж не косоворотка, а «революционный» френч был на Городецком.
Рейснер говорила вступительное слово.
— Кто из нас бросит в него камнем? У кого из нас руки не выпачканы… грязными чернилами "Речи"?
— Он заблуждался, — теперь он наш. Забудем прошлое… После Рейснер — Городецкий, встряхнув кудрями и окинув аудиторию милыми, добрыми, серыми глазами, читал стихи о Третьем Интернационале. Гумилев сказал, пожимая плечами:
— В самом деле, как в него бросишь камнем? Мы же эту его невменяемость поощряли, за нее, в сущности, и любили его. Ведь не за стихи же? Вот он и продолжает играть в пятнашки…
— Только, — прибавил он, — теперь я вижу, — Бог с ней, с этой детскостью. Потерял я к ней вкус. Лучше уж жить с обыкновенными, не забавными… отвечающими за себя людьми.
Перед отъездом за границу, осенью 1922 года, я был в Москве. В табачной лавке кто-то хлопнул меня по плечу, — Городецкий.
Такой же, как был. Так же мило смотрит, так же улыбается.
— А я, — улыбка расплывается и становится ребяческой, — а я, кто б мог думать, на старости лет, — курителем стал… Скажите, что, «Баядерка» — хорошие папиросы?..
Собирая сдачу, он опять, словно вдруг вспомнив, ко мне обернулся.
Теперь его серые глаза смотрели грустно и "душевно":
— А бедный Гумилев!.. Такое несчастье…
Я промолчал.
VIII
В седьмом часу утра лица тех, кто еще оставался сидеть в "Бродячей Собаке", делались похожи на лица мертвецов. Яркий электрический свет, пестро раскрашенные стены, объедки и пустые бутылки на столах и на полу. Пьяный поэт читает стихи, которых никто не слушает, пьяный музыкант неверными шагами подходит к засыпанному окурками роялю и ударяет по клавишам, чтобы сыграть похоронный марш, или польку, или то и другое разом. Сонный вешальщик спит, забыв доверенные ему шубы. Директор «Собаки» — Борис Пронин, сидит на ступеньках узкой лестнички выхода, засыпанных снегом, гладит свою лохматую злую собачонку Мушку и горько плачет:
— Мушка, Мушка, — зачем ты съела своих детей!..
Лица похожи на лица мертвецов. Кто спит, кто притворяется оживленным.
Но какое уж там оживление…
Кто-то выключил электричество в зале. Теперь освещена только соседняя буфетная, и из двери, открытой на лестницу, на ступеньках которой плачет Пронин, падает узкая серая полоса рассвета. В этом сумраке из угла выходит человек и, покачиваясь, идет ко мне. Подходит. Смотрит. У него — кажется — рыжие волосы и тяжелый пристальный взгляд. Я не знаю, кто он, вижу впервые.
— Вы сидите один, и я один. Давайте сидеть вместе.
— Давайте, — говорю я.
— Пьяны?
— Ничуть.
— А я вот пьян. Но это ничего. Это даже хорошо. Но вы, если не пьяны, зачем здесь сидите? Ждете трамвая?
— Поезда. В Гатчину.
— Поезда… В Гатчину… — повторяет мечтательно человек. — Гатчина… Поезд подходит… Снег. Белый. Нет. — Синий. Все в снегу. Встает солнце. Блеск — больно смотреть… Какие-нибудь молочницы плетутся… Пар. Деревья в инее…
Он зевает.
— Впрочем, все это чепуха. Воняет сажей, как и здесь. И зачем, скажите пожалуйста, вы живете в Гатчине?