Раньше была жизнь, начавшаяся очень рано, страстная, напряженная, беспокойная. Бегство из дому в шестнадцать лет, скитания по России, ночи на коленях перед иконами, потом атеизм и близость к самоубийству. И снова религия, монастыри, мечты о монашестве. Поиски, разочарования, увлечения без счету. Потом — книги, книги, книги, итальянские, французские, греческие.
Наконец, первый проблеск душевного спокойствия — в захолустном итальянском монастыре, в беседах с простодушным каноником. И первые мысли об искусстве — музыке…
Кузмин готовился быть композитором — учился у Римского-Корсакова. Консерваторий не кончил, но музыки не бросил.
Именно занятию музыкой Кузмин обязан своей быстрой литературной славой, может быть, и всей своей карьерой.
Музыкальный критик В. Каратыгин где-то услышал игру Кузмина и ею пленился. В качестве музыканта Кузмин и вошел в петербургский поэтический круг, — а там уж распознали его настоящее призвание.
Стихам Кузмина «учил» Брюсов.
— Вот вы все ищете слов для музыки, — уговаривал его Брюсов, — и не находите подходящих. А другие находят без труда — берут первое попавшееся, какого-нибудь Ратгауза, и довольны. Вы же не находите. Почему? Потому, что для вас слова не менее важны. Значит, вы должны сами их сочинять.
— Помилуйте, Валерий Яковлевич, как же сочинять? Я не умею. Мне рифм не подобрать.
И Брюсов учил тридцатилетнего начинающего "подбирать рифмы". Ученик оказался способным.
Кстати — о кузминской музыке. Сам он определял ее так:
— У меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд.
Точное определение.
Какая-нибудь петербургская гостиная. Дамы и молодые люди, поднесенные к глазам лорнетки, учтивые улыбки.
— Михаил Алексеевич, сыграйте.
Кузмин по-женски жеманится.
— Право, не знаю…
— Пожалуйста, пожалуйста.
Жеманясь, Кузмин идет к роялю. Тоже как-то по-женски трогает клавиши. С улыбкой оборачивается.
— Но что же мне играть? Я не помню, я забыл ноты…
Кузмин, картавя и пришепетывая, поет, по-старушечьи, подыгрывая что-то сладко-меланхолическое. Голоса у него нет. Пустые, глуповатые слова, пустая, глуповатая музыка под XVIII век. Не музыка — музычка. Закройте глаза: разве это не бабушка-помещица, окруженная внуками, играет, вспоминая молодость, старинные чувствительные романсы?
Не музыка — музычка. Но в ней — яд. Уже не в салоне, а окруженный знатоками, поет и играет Кузмин. Каратыгин. Метнер. Браудо. Они внимательно слушают это странное «чудо». Подражательно? Еще бы. Банально? — Банально. Легковесно? — Легковесно. Но…
— Михаил Алексеевич, еще, еще спойте…
Дребезжит срывающийся голос, плывут с простенькой мелодией — глуповато-чувствительные «стишки», привычно сталкиваются незатейливые рифмы:
И литературная судьба у Кузмина странная.
После 1905 года вкусы русской «передовой» публики начали меняться.
Всевозможные «дерзания» ее утомили. После громов первых лет символизма хотелось простоты, легкости, обыкновенного человеческого голоса.
Кузмин появился как нельзя вовремя.
Первое стихотворение его первой книги начиналось строчками, прозвучавшими тогда как откровение:
Вот, вот — именно. Все устали от слога высокого, все хотели "прекрасной ясности", которую провозгласил Кузмин.
И редко чье имя произносилось с большим вниманием и надеждой, чем тогда имя Кузмина. И не только читателями, но и людьми, чье одобрение вряд ли можно было заслужить не по праву, — В. Ивановым, Иннокентием Анненским. Для лучшей части тогдашней поэтической молодежи имя Кузмина было самым дорогим.
Они пленительны и сейчас, его ранние вещи. И сейчас, когда очарование новизны прошло, а все недостатки этой поэзии проступили. Перечтите «Сети», "Осенние озера", первые три тома рассказов, "Куранты любви". При всех «частностях», — это прекрасное достояние русской литературы. И это, я думаю, в ней останется.
Но:
…Зачем же переписывать — у меня почерк хороший…
…Если написали — так и включайте…
…Он выстрадал свою философию…
…В начале будущей недели пойдем сниматься к Боасона…
Прекрасная ясность — опасная легкость.
У Кузмина было все, чтобы стать замечательным писателем. Не хватало одного — твердости. "Куда ветер подует".
Ветер подул сначала в сторону бульварного романа, потом обратно к стилизации, потом к Маяковскому, потом еще куда-то. Для судеб русской поэзии эта "смена ветров" уже давно стала безразличной.
XII