Вскормлен он был у майора Спицы на соске да на коровьем молоке и, как известно уже читателю, с самой минуты своего рождения на свет лишен материнской ласки и заботы. У майора имелись свои собственные дети, так что майорше и со своими-то пострелятами по горло было возни, а маленькому приемышу, по обыкновению, доставались первая колотушка и последний кусок. Ходил он, кое-чем прикрытый от влияния стихий, вечно в обносках: старая рубашонка и старые башмачонки его сверстников для него сходили за новые, да и за то еще воспитательскую руку в благодарность целовать заставляли. Бывало, майорские пострелята нашумят, нашалят, разобьют что-нибудь — а первому все же Ваньке достается. Когда же подросли все они настолько, что мало-мальски смыслить стали, так и сами начали то щипком, то тычком ублажать своего сотоварища. Ребенок вечно чувствовал свое одиночество и с этих уже пор приучался видеть людскую неправду.
От отца тоже не видал ласки, потому — если тот и придет к майору проведать своего сынишку и внести следуемую за воспитание сумму, так первым вопросом у него было: «Не шалит ли, постреленок? а буде шалить, так драть его, каналью, розгачами да дыхание слушать: жив — дери его снова!» Во всем этом было очень мало утешительного — недоставало родной души, привязаться сердцем не к кому.
Раз как-то вздумал он приласкаться к отцу — тот поглядел с суровым удивлением: черты ребенка живо напоминали черты матери, — Морденку зло разобрало.
— Это что за нежности! С чего это? притворяться, поди-ка, вздумал? Врешь, меня не надуешь! Садись-ка лучше за букварь! — проворчал он — и ребенок с этой минуты боялся уже подходить к нему.
Другой раз, возвращаясь домой, застал он его на дворе в слезах: остальные ребятишки дразнили своего сотоварища.
— Чего нюни распустил? — остановился Морденко.
Мальчик отнекивался.
— Ну, отвечай, не скрывайся!
Оказалось, что они его побили.
— А! побили? А ты не дерись, веди себя скромненько, не задирничай! Вот пойдем-ка к Петру Кузьмичу, пускай он тебя взъерепенит по-военному, для острастки, да и своих пострелят тоже, чтоб не дрались!
Но пострелятам ничего не досталось, а Ванюшку по уходе родителя точно взъерепенили на все четыре корки, потому — жаловаться не смей.
Другого бы все это ожесточало, а забитого Вересова только пуще запугивало да, как улитку, заставляло еще сильнее замыкаться в свою тесную раковинку.
Очень рано, между прочим, стал занимать его вопрос: почему это у других детей есть матери, а у него нет? отчего это нет? где она находится? зачем про нее никто никогда не упоминает? Однажды как-то он решился спросить об этом отца, в одну из редких минут его ласковости.
Отец тотчас же нахмурился и отвечал:
— У тебя не было матери.
— Как же это не было?.. У других есть ведь.
— То — другие, а то — ты!.. У тебя не было, и молчи, значит.
— Она умерла? — решился мальчик еще на один вопрос.
Морденко задумался, помолчал с минуту и отрывисто ответил:
— Умерла.
— Как же она умерла?.. отчего умерла?
— Молчать! — закричал он, стукнув кулаком по столу так, что мальчик, весь дрожа, в испуге отскочил от него на несколько шагов — и с тех пор расспросы о матери более уже не возобновлялись.
Однажды старик пришел к майору в особенно приятном расположении духа.
— Ну, Ваня, поди сюда! — обратился он к сыну. — Тебе теперь пошел десятый год, грамоте ты знаешь, каракули тоже строчишь кой-как — пора, брат, в науку. Отец вот за тебя ходи тут да клянчай, да кланяйся у начальства в прихожих, чтобы сынка на казенный счет приняли, а сынок, пожалуй, и не чувствует… А все зачем? — чтоб из тебя человек вышел, а не болваном бы вырос. Учись же, каналья, а станешь лениться — три шкуры спущу, заморю под лозанами!.. Ступай одевайся!
И, наградив сына родительским благословением, он тотчас же отвел его «в казну», где и сдал на попечение дежурного чиновника.
Этою «казною» было училище театральной дирекции.
Для Вересова началась новая эпоха, новая жизнь, несколько лучшая в материальном отношении, но в сущности столько же неприглядная, как и прежде. Одели его в синюю курточку и повели пробовать голос; голосу не оказалось никакого, слуху тоже; вместо скрипичного ut Ваня издал звук, напоминавший скрип несмазанной двери; учитель выругался, класс откликнулся хохотом — и сконфуженного Ваню послали вон из учебной комнаты, с замечанием, что в хоры он совершенно негоден. Те же результаты были и в музыке и танцах. Наука батманов и всевозможных па оказалась решительно неприменимой к большому и вдобавок сильно застенчивому мальчику, который от нетерпеливых криков француза-учителя и смеха товарищей терялся уже окончательно, делаясь действительно смешным и жалким. Оставалась последняя надежда — на искусство драматическое. Спустя уже года четыре по вступлении в школу ему предстояло в первый раз выйти на подмостки домашнего школьного театра.