Я вообще-то не лукавил, когда говорил Степанычу, что не хочу в Питер — страшно и опасно, но в некотором смысле был тут и плюс — Юра. Юра теперь был в костюме, и, похоже, дорогом (так и не сел, ждал меня стоя), а когда-то носил рваные джинсы — это был такой шик, в рваных джинсах вылезать из отцовской машины (что это были за машины, кто сейчас упомнит, — тогда, когда рваные джинсы не были модой, а были просто рваными джинсами). Я ждал чуда узнавания — того же нытья и восторга, с которым сердце встретило и сам Румянцевский сад с угрюмой, всеми забытой колонной и пустой летней сценой, и захламленные задворки Академии, и вид на верфи: стая слетевшихся на падаль стальных птиц, — но нет, Юра был просто доброжелательный делец, с таким боязно иметь общие воспоминания. Я отдал ему фотографии и конверт. Прощаясь, я сказал ему «спасибо», а он сказал «пока не за что», но я подумал, что все-таки есть за что — что хотя бы не стал пересчитывать. Юра уехал, я еще покурил на скамейке. Дул ледяной ветер, небо было прозрачное, фарфоровое. Если бы я дал себе волю, я бы расплакался от невозможности раствориться без остатка в недвижной ледяной прозрачности Петербурга.
Степаныч дозвонился до меня именно в этот момент.
— Послушай, Степаныч, ты же сам сказал мне сидеть на жопе ровно и не высовываться. Дать знать тебе, если на меня будут выходить, так? А теперь спрашиваешь меня, что я делаю. Сижу на попе ровно.
Степаныч расхохотался:
— Ты вылитый отец. Тот тоже по нескольку месяцев лежал ногами кверху, а потом — вихрь, только успевай за ним.
Я промолчал.
— Извини. Я очень любил твоего отца. Ну, если что, звони.
Меня не так долго не было: я только сходил купить апельсинов и свежий батон, — но, когда я вернулся, кровать была застелена и стакан вымыт. В квартире было отвратительно тихо, и я, чтобы не слышать этой тишины (смешно, но Степаныч был абсолютно прав: главное мне теперь было — ждать звонка парня на «лексусе», я ни секунды не сомневался, что он плевал на мои предостережения), в общем, я лег спать. На подушке рядом со мной лежали несколько ее волос, я внюхивался как мог и — может, мне казалось, а может, действительно подушка еще хранила сладкую тайну Изольдиного запаха.
В «Сушке» я торчал каждый вечер (даже Мисс Пирсинг перестала воротить от меня нос), так что, не исключено, какие-то моменты могли перетасоваться в памяти, в тот день так и вовсе: вечером я проснулся с ощущением, что проснулся не до конца, добрел до клуба как будто в каком-то молоке (пока я спал, ветер надул дождя, и опять стояла морось), причем, пока шел, даже взглянул раз на свои ладони — убедиться, что я это не во сне иду (кто-то мне говорил, что во сне посмотреть на собственные ладони невозможно). Наверное, все-таки в этот вечер, когда я только успел сесть за стойку и ткнуть пальцем в бутылку, со сцены раздался ее голос, что среди нас-де тут частный детектив detected и что ему она посвящает сегодняшнее свое выступление, — и после этого целый час пела до каждой нотки родные Sway, Put the Blame on Marne, Amado mio и еще почему-то Quizas. В этот вечер или потом пела она снова «буддийскую песню про то, как правильно умирать», я не уверен. Во всяком случае, в один из вечеров точно, потому что с первого раза я бы ее не запомнил.
Время от времени она спускалась вниз и садилась рядом со мной, но мы уже не пили столько, сколько в первую ночь, — ни в этот вечер, ни потом. Тем более что в этот вечер я дождался-таки звонка, вышел на улицу, чтобы поговорить (парень лопотал преувеличенно бодро; я сразу понял, что все срослось, и не раздумывая назначил следующую встречу в Румянцевском саду), а после этого уже не вернулся в клуб: прощаясь с «финансовым аналитиком», я заметил на той стороне улицы лысую старуху.
Сначала я сделал несколько шагов за ней машинально и потерял ее из виду, но потом, когда она снова появилась, я стал ее догонять — нужно было заглянуть ей в лицо, но чувствовал я себя неловко: мало ли не та. Я довольно долго шел; случая невзначай взглянуть на нее не представилось — она не прятала лицо, просто так получалось, — наконец она исчезла, неожиданно нырнула не то в подворотню, не то в парадную; оглянувшись, я судорожно вдохнул, выпрямляя спину: из фиолетовой темноты неба выступала арка Новой Голландии.
Мне пришло в голову, когда я переходил обратно мост (то ли протрезвел, то ли старуха — настроение стало поганее некуда), что Новая Голландия и Румянцевский сад могли бы быть (точнее: всегда были) шляпками двух винтов, которыми мой Петербург прикручен к небытию, к Неве. Новая Голландия — пустая, заросшая, полуразрушенная, со своей циклопической торжественной аркой: может, только на ней и держится еще имперский, римоподобный Петербург, и стоит хищным нетопырям со своими говенными инвестициями добраться до нее, чтобы устроить тут омерзительный Гамбургский вокзал, как весь город со скрежетом открепится от болота и, накренившись, зачерпывая воду, поплывет в открытое море.