Мы все люди и устроены одинаково, и у меня внутри тоже есть это непонятное, эти цвета и эти формы, эти уродливые чудовища, непрерывно сами себя воспроизводящие. Но артист (плохо ли, хорошо ли) их выражает и освобождается. А у меня не было другой защиты кроме суконочки, чтобы пройтись ею по письменным принадлежностям и корешкам толстых бухгалтерских книг. Гигиена рождается из страха перед жизнью. Раньше я был более чистоплотным в этом смысле. Сейчас мне это немного безразлично, возможно потому, что взрослею, как это ни смешно, в моем возрасте. Может быть, А. поступает правильно. Он живет в окружении того, что не продает, по той причине, что это непроданное есть не что иное как болезнь, раковая опухоль, которую он носил внутри и каждый день выдирал из своих внутренностей, чтобы она не прогрессировала. Но тогда пусть он сожжет ее, эту хрень.
— Что же ты будешь делать, когда для картин не останется места в доме?
В ответ А. лишь пожимает плечами, продолжая теоретизировать. Он уже достаточно пьян, но особенно пьяным выглядит его нос, нос, который можно было бы охарактеризовать как занимающий промежуточное положение между правильным и дерзким. Бедный мальчик, так и не вырвавшийся за пределы школярских представлений о жизни, бедный папенькин сынок, жалкий и вечный ученик, освобождающийся таким образом от своих внутренних страхов, от своей инфантильной несобранности. Но так как у него не покупают того, что он рисует, все это дерьмо возвращается к нему и неизменно пребывает в состоянии переваривания/несварения.
Возможно, что вино помогает ему все это вынести.
— Ну, я пошел. Прощай.
— Подожди, я с тобой, если не возражаешь.
Появляется Андреа.
— Снова уходишь?
Понятно, Андреа не хочет, чтобы ее муж вернулся на рассвете, пьяным.
— Совсем скоро придет дочь.
— Я только провожу немного Болеслао. И сразу вернусь.
Музей краха провожает их до двери. Болеслао предпочел бы уйти один. Я — конченый тип, считает он, но у этого дела идут, кажется, еще хуже. Я ничего за собой не оставляю, выпив последнюю рюмку, а этот все вокруг себя заляпает, как если бы весь его желудок вывернуло наизнанку. И все это будет живопись, которая недолговечна, и дерево, которое, в конце концов, превратится в дрова.
На улице уже ночь, и Болеслао жадно вдыхает глубокую и чистую темноту. Мне всегда казалось ненормальным все, что связано с искусством, таков его окончательный вывод.
— Выпьем по последней?
— Конечно.
Они доехали на автобусе до верхней части города, застроенной экспериментальными небоскребами, отданными под банковские офисы и интим-клубы с дорогими проститутками. Воскресный автобус — зрелище тягостное. Он до отказа заполнен работницами сферы обслуживания, возвращающимися с танцев или едущими на танцы; молоденькими расфуфыренными девицами, напоминающими ворон в павлиньих перьях, возвращающимися с танцев или едущими на танцы; парочками, целующимися на сиденьях; целыми семьями, повисшими на металлическом поручне вместе с детьми, — те, что на руках у родителей похожи на барочных ангелов и цепляются за крышу, а оставшиеся на полу хнычут где-то внизу. Выйдя на своей остановке, Болеслао и А. испытывают облегчение, хотя ничего и не говорят об этом друг другу.
— Уф.
Они вдыхают уличный воздух. Кажется, стоит осень (автор этого уже не помнит). Вечерний свет, в котором есть что-то от богини огня, вступившей в климакс, едва брезжит над небоскребами Аска[6], превращая их функционализм в маньеризм лаконизма, как неожиданно говорит А., использовав одно из писательских выражений, удающихся ему всегда гораздо лучше, чем живопись:
— Это уже маньеризм функционализма.
Аска — маньеризм функционализма. Болеслао про себя берет на заметку эту фразу. Вот почему ему, клерку, досрочно вышедшему на пенсию, нравится пить с людьми искусства и панками: он учится у них. Ему даже кажется, что он мог бы стать чем-то б
Они закончили свою прогулку по землистому ноябрьскому (ноябрьскому?) цв
— Ханс!
— Болеслао!