Ну, а потом пришла ко мне беда. День Победы, пора домой ехать, а тут нашлась в полку черная душа – оклеветала меня перед начальством, и арестовали солдата. Поехал я по злому навету в Сибирь лес валить. И валил его вплоть до двадцатого съезда нашей партии. И все это время кисет Наташин со мной был. Лежал у сердца. В лютые сибирские морозы согревал он меня, не давал духом пасть. А Наташино лицо так и стояло перед глазами. Тяжело мне пришлось, не скрою. Но – выжил, а главное – злобы не нажил. Вернули мне в пятьдесят шестом партбилет, устроили на работу в роно. И как только первые выходные выдались – сразу в Смоленскую область поехал. И аккурат в ту самую деревню. Быстро нашел ее. Да только Наташиного дома найти не смог. Нет его. В войну всю деревню немцы сожгли, после в сорок шестом ее заново строили. А Наташа, как мне в ихнем сельсовете сказали, еще в сорок первом в партизаны подалась. С тех пор ничего про нее не слыхали. Отряд был из небольших и вскоре ушел в Белоруссию. Вот, мил человек, дела какие. А главное, она ведь с бабушкой жила, родителей еще до войны потеряла. А бабуля уж давно померла. Так что концов родственных никаких не осталось. Но хоть фамилию узнал. Поляковой она была. Ну и начались поиски Наташи Поляковой. Ох и поскрипели тогда мои ботиночки. Четыре года искал я свою Наташу. И нашел. Нашел! Написали мне, что живет она в городе Одессе. Полякова Наталья Тимофеевна, 1923 года рождения. Взял я отпуск за свой счет и поехал в Одессу. Нашел улицу, нашел дом. Вошел во двор. Подсказали мне квартиру номер шесть. Стучу. И открывает мне моя Наташа. За шестнадцать лет она совсем не изменилась. Ну, чуть-чуть только. Косу не остригла, и глаза все те же остались. Как два василька.
– Здравствуй, – говорю, – Наташа. Вот я тебя и нашел.
А она смотрит так удивленно и спрашивает:
– А вы кто?
Тут я ей кисет показываю.
Она поглядела, руки к лицу поднесла, подняла так левую, а после юбку теребит и так потрогает, потрогает и отпустит, а ногой качает и меня все тянет за рукава. А я стою с кисетом и плачу. А она присела и ногами так поделает, поделает и стала рукой колебать, чтобы выпрямить шнурок, а то он немного крив, когда не в натяжении, когда подается, но другой-то конец в натяжении, потому что в кисете был табак «Дукат». И вот так вот мы пошли, пошли в квартиру, или вернее, в комнату, а она была немаленькой. Наташа так головой покачает, покачает и снова рукой делает, чтобы подавать, чтобы я шел вдоль, вольно. А я кисет опустил и решил возле шифонера. И тут все положенное, как последовательно говорили о главном, о фотографиях. Я плакать не умел, но стал говорить. Я говорю, мил человек, что работаю и делаю разные заказы по поводу чистого. И замечания. И она улыбается, потому что тоже знаком какой выброс, какой скольжение, располагает к ужину:
– Садитесь, садитесь. Это же наше дорогое.
А я говорю, а почему мы так вот расположены и не слишком думали, что я был печатником там или чтоб знал, как надо прислонить правильно?
Или, может, я знал меньше?
Или перхоть была?
Они же понимали, что пол там как раз, даже другое больше, и не знал, почему я верил.
А я что – не брал половины?
Я же райком в утро тревожил и знал все телефонограммы.
Они проверяли. Это шло через Софроню прямиком, даже если там указывалось через десятку, двойку, шестерку.
И смотрели.
Но верить, что разведение точно, и понимать, когда листы в руках были – отношение не книги. Не по книге. И не братство тесное, не точное. Мы понимали, почему тогда на каждом тяжелом углу говорили: «Запахундрия». Это было там первое действие по проверке. Точная дата и сразу – сигнал, сигнализированные, нелишенные, а после только – правильная почта, правильное золото. Жизнь была правильная. И жили правильно, потому что я видел, как намечалось, как выровняли по чистой сердцевине, избавили от этого вот лишнего веса.
Я понимаю, что ты говорила мне, когда так вот наклонишься, наклонишься и голенькая показываешь мне молочное видо, где гнилое бридо. Я знал, что именно спереди есть молочное видо, а сзади между белыми – гнилое бридо, а чуть повыше, если так вот верить и водить – будет и мокрое бридо, то есть мокренькое бридо, очень я понимал.
Я уверен, что простые человеческие условия будут хорошо понимать и главное – обнимать. А обниматься – мы не понимали, почему я думал, что обниматься можно только за молочное видо. Обниматься, я ведь очаровательно помнил, что обниматься против потока, против уяснения необходимо правильно. И обнимались очень правильно.
Простое расписывание всего необходимого мы извлечем.
Я уверен, что я буду делать самое твердое, неподвластное.
Молочное видо мы уневолим шелком.
Гнилое бридо необходимо понимать как коричневый творог.
Мокрое бридо – это память всего человечества.
А кисет?
С кисетом было трудно, мил человек.