— Ведомо тебе хлебосольство и единодушие отца моего с Фомою и то, как они условились соединить нас, детей своих; памятно тебе, как потешались мы забавами молодецкими в странах иноземных, когда, бывало, на конях перескакивали через стены зубчатые, крушили брони богатырские и славно мерились плечами с врагами сильными, могучими, одолевали все преграды и оковы их, вырывали добро у них вместе с руками и зубрили мечи свои о черепа противников? Бывало, радость привольная обуяет удалых такая, что десятью языками не сможешь рассказать о ней. И тот восторг, который чувствовал я в душе при взгляде на мою суженую, когда благословили нас Пречистой, когда вложили руку ее в мою и наказали нам жить в любви и согласии, — восторг, вознесший меня на седьмое небо! Ах, Димитрий, если б ты знал, если б ты мог знать, как билось мое ретивое! Бывало и смерть была мне близкой соседкой, и острие меча мелькало перед самыми глазами, но я не пугался, отобьешь его, да свое запустишь по самую рукоять — и прав, и понесся далее, а тогда… О нет, не умно! Какая она была приглядная, как понимала меня! Как хотела нежить мою буйную голову на коленях своих! Настя, добрая, милая моя Настя!
С этими словами он крепко сжал руку Димитрия и упал головой к нему на грудь, стараясь скрыть выступившие на глазах слезы, которых он стыдился.
Раздались сначала тихие, а потом громкие рыдания.
— Не одна она, и я понимаю тебя, добрый друг! — говорил Димитрий, обнимая Чурчилу.
— Да, теперь ты у меня остался один, один на всем белом свете; теперь он почернел для меня. «Отсветила звезда моя, отсветила приглядная, покрылося саваном небо туманное». Как бишь дальше-то поется эта песня, которую сложил Владимир-утопленник?
— Полно, не обманывай ни себя, ни меня: до песен ли тебе, лучше расскажи, как поется дальше твоя-то песня.
— Слеза смыла пятно тоски задушевной, как будто я поделился ею с тобой! Отлегло немного от сердца. Слушай же дальше! Я, как водится, с большим поездом сватов и дружек, стал ездить к невесте своей разгульно и весело! Пироги у ней на столах высились горами, напитки лились разливом, и положили уже день, когда совершить наше благословенное дело. Этот день был торжеством для всего народа, день памяти по святой Софии, к которому отец Насти, Фома, хотел совсем изготовиться. Все шло своим чередом, старики наши отдались радости и руками и ногами, а дружки и все поезжане всей головой, пили они как на заказ, а мы… да и что говорить, так было привольно всем! Вдруг, точно ворон накаркал вину на нас бедных, нагрянул гонец из Москвы — и все пошло на разлад. Дорога мне моя Настя, не возьму я за нее всего мира подлунного, но родина… Сожму ретивое, заставлю молчать и променяю бесценную мою, стотысячную, на бесценнейшее сокровище — отчизну. После пусть сам умру несчетными смертями, не проживу мига без нее, зато на душе не будет зазорно.
Чурчило молодецки тряхнул своими кудрями.
Димитрий молча слушал исповедь друга.
— Ты знаешь клевретов Марфиных, — продолжал тот. — Они, в том числе и Фома, зачинщики всему делу, злоумышляют опять поддаться Литве, а у нас с тобой никогда не лежало сердце к этой челяди. Я, заслыша о том, протолкался в думскую палату и горячо заговорил с Фомою. Не любо стало ему это, рассерчал он на меня и назвал обидными словами. Я тоже и при отце своем и при всех советных мужьях задал ему такую отповедь, что пристыдил его, и тем накликал на себя немилость и ненависть. Когда же сердце отошло у меня, простыло от обиды его, я спохватился. Отец мой принял его же сторону и послал меня повиниться перед ним. Я тотчас кинулся туда, куда душа моя давно просилась, и стал молить его забыть обоюдные распри наши и покончить скорей начатое дело.
Чурчило перевел дух.
— Когда бы ты видел, как он рассвирепел на меня! «Одно условие, — рявкнул он как зверь, — и я прощу тебя и назову сыном: приходи завтра на вече и на коленях при всем собрании выползай у меня прощение вины твоей. Да еще согласись на все помышления наши: преклони голову перед прибывшими литвинцами и всячески их приветствуй, моли заступиться за родину. Иначе, выкинь из головы мысль называться моим сыном, да и дочь моя выбрала уже себе другого суженого». Слова эти затронули меня за живое. «Ползают одни гады, — отвечаю я ему резко, — а приветствовать литвин я должен не языком, а мечом. Когда бы им прислучилось добыть меня живьем и, загнув голову, держать нож над горлом, и тогда бы не стал я унижаться и чествовать их, просить пощады у заклятых врагов наших!» — «Так если же когда-либо занесешь ногу свою через подворотню мою, — завопил он, — я затравлю тебя лихими псами». — «Да я не захочу встречаться с тобой, ты злей их облаиваешь», — сказал я ему, как отрезал, и так сильно захлопнул за собой калитку, что ворота затряслись и окна задребезжали.
— А что же отец?