Я не всегда мог определить свое отношение ко всему виденному на улицах города и постоянно мучился непониманием и любопытством, восторгом и отвращением. Я никак не мог привыкнуть к давке и шуму, все еще вздрагивая от каждого автомобильного гудка, шарахался в сторону от грохочущих довольно далеко от меня трамваев, перебегал затаив дыхание через перекрестки, жался к грязным, но неподвижным и потому более покойным стенам. Для меня, привыкшего к безмолвным дунайским просторам, к пустынным улочкам местечка, где известно было заранее, когда и кого можно встретить на каждом перекрестке, зрелище этого набитого людьми города, где каждый клочок свободного пространства оспаривало по меньшей мере два человека, где люди шли, стояли и сидели, все время задевая друг друга, чувствуя тела и запах друг друга, было странным, пугающим и неприятным. Привыкший часами слушать тишину реки, прерываемую только легкими ритмическими ударами весел, тихим плеском упавшей в ерик айвы или далеким курлыканьем журавлей, я чувствовал себя больным и разбитым от непрерывного, мучительного городского гула. Как можно жить в такой обстановке? Как можно думать, мечтать, существовать в этом ни на секунду не прекращающемся гуле?
Но бывало и иначе. Иногда, чаще всего это случалось по вечерам, когда улицы были залиты светом, когда в самом тембре уличных звуков чувствовалась какая-то приподнятость, легкость, праздничность, я внезапно ощущал радость в бесцельном хождении мимо ярко освещенных витрин, мимо настежь раскрытых, дышащих дымом дверей бодег, мимо первых звуковых кинематографов, из которых доносился механический треск, возвещающий о кончине «великого немого». В такие минуты шум и давка меня не раздражали, а, наоборот, успокаивали и убаюкивали. Я был частицей толпы, захваченной общим движением.
Была ли эта минутная слабость одиночества, естественная склонность утомленного наблюдениями сознания отдохнуть, раствориться в сознании толпы? Не знаю… Разве и в более зрелые годы, когда мы уже всесторонне испытали всю сложность и нервные тяготы городской жизни и всю прелесть и великую успокаивающую силу естественных шумов природы, разве не хочется иногда специально окунуться в густой поток шумной городской толпы? Разве счастливое чувство природы окончательно отбивает тягу к суматошной, но столь бодрящей иногда атмосфере большого современного города?
В проходе между торговыми улицами Липскань и Шеларь, узком, каменном желобе с бесчисленным количеством крохотных галантерейных магазинов, мимо которых с трудом, как вода в трубе без напора, текла густая толпа, господствовал громкий, хорошо натренированный голос высокого полного человека, стоявшего у дверей одной из лавок и декламировавшего всегда одно и то же:
— Пять тысяч дамских сумочек! Десять тысяч пар чулок! Восемь тысяч перчаток! Пятнадцать тысяч поясов! Заходите и убедитесь! Пять тысяч дамских сумочек! Десять тысяч пар чулок!..
Когда бы я ни проходил по Липскань — в ранний утренний час открытия магазинов, в полдень, когда растопленный жарой асфальт прилипал к подошвам, а над головой вставало солнце, как неподвижный и немилосердный страж, или к вечеру, когда зной спадал и солнце уже скрывалось за домами, — человек этот был на своем посту, и его хорошо слышный еще издали голос повторял громко, внятно, с одинаковой интонацией: «Пятнадцать тысяч пар чулок! Десять тысяч перчаток! Пять тысяч дамских сумочек!» Я останавливался, следил за его высокой, слегка раскачивающейся грузной фигурой, за одутловатым лицом с ничего не выражающими глазами, за его полными губами, повторяющими по десять, двадцать, тридцать тысяч раз в день: «Пять тысяч дамских сумочек! Десять тысяч пар перчаток!» Я старался понять, что он думает, войти в него, что-то уловить на бесстрастном лице этой говорящей машины, живого символа неистового культа торговли, которым был охвачен весь город.