…Я вышел из парка и снова, как на пороге здания трибунала, когда впервые почувствовал, что свободен, остановился в каком-то оцепенелом состоянии. Я не испытывал ни тоски, ни страха, ни возмущения перед этим новым обрушившимся на меня ударом. Проходя мимо витрины часовой мастерской, я машинально отметил, что большие часы показывают всего лишь четверть одиннадцатого. «Еще успею помыться!» — подумал я и посмотрел на свои давно не мытые руки с черневшей под ногтями невычищенной грязью. Навстречу мне подул ночной ветерок и подхватил, унося куда-то в сторону, грохот полковой музыки, неотступно следующий за мной от самого парка. Я шел по улочке, где каждый дом, каждая лавчонка и каждый телеграфный столб были мне знакомы. Все выглядело в точности так, как и неделю тому назад; и улица, и дома, и деревья, и звезды на небе — все было так, как всегда, и все не так. Я не раздумывал над тем, что случилось, не тревожился о том, что я буду делать завтра, но чувствовал, что меня окружает уже не тот хорошо знакомый мир, в котором я жил до сих пор. И я сам уже не тот, каким был до ареста. Что-то кончилось в моей жизни, и что-то новое, еще не совсем осознанное началось в этот теплый летний вечер, наполненный радостью вновь обретенной свободы и горькой грустью уже не по-мальчишески понятой жизни.
НЕОТКРЫТЫЙ МИР
На другой день после моего освобождения для меня началась новая жизнь. Неподвижная, лишенная событий, но наполненная напряженной внутренней работой. Я теперь понимал, что за те дни, когда с моими однокашниками ничего не случилось, кроме того, что Озун получил шестерку по латыни, я открыл новый мир. Гимназия с ее порядками и хорошо знакомыми учителями тоже оказалась неоткрытой страной, которую я только теперь увидел в истинном свете. Не столько сам факт моего исключения, как то, что говорилось обо мне на учительском совете, поразило меня до глубины души. Я считался хорошим учеником и думал, что у меня отличные отношения с большинством преподавателей. Возможно, так оно и было, но только до того дня, когда они узнали о моем аресте. После этого каждый из них счел нужным заявить, что он всегда терпеть меня не мог и давно уж считал меня недостойным носить голубую фуражку с желтым кантом и числиться учеником мужской гимназии, носящей имя достославного святого Димитрия. Все выступавшие на совете, где разбиралось мое «дело», — маленький щупленький латинист Кирин, декламировавший в классе речи Цицерона с таким важным и гордым видом, точно он сам их сочинил, грустный и молчаливый историк Загурский, отменно вежливый и глупый преподаватель естествознания Миру и «яблочко» — молодящаяся крашеная блондинка с кирпично-дряблыми щеками, преподававшая немецкий язык, — все они внезапно открыли, что я опаснейший человек, разлагающий учеников шестого класса гимназии, в том числе и невинных младенцев Гарина и Дебеняка, посещавших не только гимназию, но и венерический диспансер. Даже молоденькая Никитина, учительствовавшая первый год и красневшая при входе в класс, подсказала совету, что я занимаюсь антирелигиозной пропагандой. Только один человек не бросил в меня камня — Татович. И я отправился к нему на дом, чтобы спросить совета.
Я застал Татовича отдыхающим на деревянном крылечке приземистого, повалившегося на один бок желтого домика, выходившего фасадом на круглую, обсаженную тополями площадь. Было пять часов дня, площадь и окружающие дома пеклись на солнце, но Татович, несмотря на жару, сидел в черном пиджаке, жилете, черной, низко надвинутой на лоб шляпе и даже поеживался, словно ему не хватало тепла. Когда я подошел к крыльцу и поздоровался, он не ответил и зажмурил глаза. Зная его хорошо, я не смутился и начал говорить о том, как я удивлен решением учительского совета, — оно несправедливо, жестоко и непонятно…
— Тебя надо было расстрелять! — неожиданно прервал меня Татович, не открывая глаз. — Тебя надо было отправить на каторжные работы, сгноить в тюрьме и расстрелять! Чего же тут непонятного?
Он произнес это таким резким тоном, что из двери, ведущей в сенцы, выглянула испуганная женщина в папильотках, но, увидев у крыльца гимназиста, успокоенная вернулась в дом, а Татович продолжал свой монолог, медленно, с расстановкой, раскачиваясь на стуле и все более повышая голос:
— Тебя исключили из гимназии? Это пустяки! Тебя надо уничтожить, стереть в порошок! Ты посмел нарушить порядок. Ты смел думать то, что они не думают, читать то, что они не читают, говорить то, о чем они не говорят! Ты государственный преступник, опасный элемент! Полиция уверяет, что ты коммунист, шпион Москвы и Третьего Интернационала! Значит, тебя надо было бы расстрелять — а тебя только исключили из гимназии. Чему ж ты удивляешься? Чему тут можно удивляться?