Штирбу, как всегда, стоял у барьера и шептался с высокой полной дамой. Увидав меня, он побледнел и хотел спрятаться за книжные полки. Но было поздно. «Вот он! — сказал я товарищам. — Он служил в полиции!» Толстая дама вскрикнула и упала в обморок. Молочно-белые щеки библиотекаря стали пунцовыми, он начал что-то говорить, просить прощения, но никто его не слушал. «Выведите его!» — сказал я товарищам. И они вывели его за руки, бледного, трясущегося, жалкого теософа, сразу забывшего изречения Кришнамурти и законы личного магнетизма. Когда мы вышли из библиотеки, нам навстречу попалась другая группа товарищей: они вели полицейского комиссара с наглыми глазами и его помощника Лунжеску. Я снова сделал знак, и все остановились. «Они и меня избивали, эти презренные сигуранты! — сказал я. — Смотрите, они выбили мне зубы!» В возмущенной толпе кто-то предложил тут же выбить зубы полицейским, но я их остановил. «Не надо! — сказал я. — Социалистическая революция — самая справедливая, самая гуманная, самая светлая и чистая, самая окончательная, непобедимая революция. Отныне никто никого не будет эксплуатировать, истязать, мучить. Революция преобразит мир, общество, людей, и нас самих, и наш город». Я говорил еще очень долго, пламенно, убедительно. Все слушали, одобряли, но вдруг кто-то перебил меня и спросил, указывая на полицейских и Штирбу: «А что с этими делать?» — «Уведите их в тюрьму, — сказал я, — и предайте суду!» Когда их уводили, я сказал товарищу, возглавляющему конвой: «Позаботься, товарищ, чтобы все было законно: в тюрьме должны быть койки, а не рогожи, и не забудьте всех накормить, — когда меня арестовали, они не дали мне поужинать, и я очень голодал».
Сказав это, я почувствовал легкую тошноту и слабость. И тогда я понял, что я сам голоден, и что я видел сон, и он уже кончился, и все мои воспоминания уже кончились, и нахожусь я по-прежнему в камере, и эта длинная, бесконечная ночь идет к концу. Скоро наступит утро, меня снова могут вызвать на допрос и снова бить по щекам.
…Вот стукнула дверь где-то, и подо мной по полу и по всем углам пробежали тревожные отголоски. Я вздрогнул, открыл глаза и прислушался. Теперь снова все замерло за стенами моей камеры. За маленьким высоким зарешеченным оконцем шумит ветер в густой листве акаций, а в сизых, холодных углах уже тихо шевелятся тени наступающего утра… Ночь все-таки кончилась, но я не страшился наступающего дня, не чувствовал ни страха, ни одиночества. Я все еще был весь в прошлом. Я понимал, что все это ушло, уже не повторится, впереди — мрачная неизвестность, но я с удивлением чувствовал, что не волнуюсь и не тревожусь…
Откуда же оно взялось, это странное чувство спокойствия и даже безмятежности, у мальчика, запертого в полицейском участке? Почему в эту темную, бесконечно длинную первую ночь моего первого ареста я не чувствовал отчаяния и страха?
Много лет спустя я понял, что такое спокойное и печально-радостное ощущение при воспоминании о прошлом возникает лишь тогда, когда это прошлое соответствует глубокому внутреннему пониманию долга, совести, правды. Я чувствовал себя хорошо потому, что то, о чем я вспоминал, все мои поступки отвечали моим представлениям о хорошем и правильном.
Какое это счастье, когда, оглядываясь на пройденный путь, отмечаешь соответствие между своими мыслями и своими поступками!
«У МЕНЯ ДЕТИ»
Два дня я провел в камере, и никто не приходил ко мне, кроме грозного широколицего стражника: он молча отпирал дверь, бросал на рогожу кусок брынзы с хлебом, каменным, чуть-чуть заплесневевшим, но все же съедобным и даже казавшимся вкусным, тюремным хлебом, и снова молча, не произнося ни слова, запирал дверь, оставляя меня наедине с рогожей, железной решеткой и уже привычными шумами, доносившимися с улицы и со двора. Хлеб и брынза тоже стали привычными, как и крики под окном: «Мэй, где Роберт? Роберта срочно к господину шефу!», привычными стали ругань, и тяжелый топот ног в коридоре, и возня с арестованными, чаще всего пьяными, и раскаты духового оркестра, доносившиеся из парка, иногда громкие, как будто играли совсем рядом за стеной, иногда слабые, замирающие и тонущие где-то в вечерней мгле. Мне казалось, что я сижу здесь уже давно — неделю, две, может быть, и больше, и, раздумывая о своем плачевном положении, я начал смутно догадываться, что можно ко всему привыкнуть и все самое печальное на свете может казаться будничным, нормальным и должным. Никто меня не допрашивал, никто мною больше не интересовался, словно меня забыли; и я начал успокаиваться и даже надеяться, что все кончится хорошо, хотя, как и почему все должно хорошо кончиться, этого я не знал.
Настал третий день моего ареста. В привычное время щелкнули ключи в замке, показалась уже хорошо знакомая грузная фигура стражника. На этот раз он не бросил на рогожу брынзу с хлебом, а неожиданно втолкнул в полураскрытую дверь камеры небольшого человечка, при виде которого у меня заколотилось сердце и в горле застрял изумленный, испуганный, но все-таки радостный крик:
— Леонид!