Машина покатила дальше, румынские солдаты со своими повозками остались позади, а впереди уже белели колокольни и дома с красными черепичными крышами. Шосся Националэ[100] незаметно сливалось с главной улицей очередного села, и мы увидели уже ставшую привычной картину: у ворот крестьянских домов, на поляне перед деревенским кабачком, где по воскресным дням устраивается «жок»[101], у здания местной примарии — словом, всюду, где только привыкли собираться люди, царило праздничное оживление. Ничего праздничного не было в зрелище двигающихся к фронту войск, но с тех пор, как Советская Армия появилась на румынских дорогах, крестьяне явно забросили свои повседневные дела и с утра до поздней ночи толкались на шоссе. Они словно жили теперь на улице, густая пыль и тяжелый грохот машин на земле, тревожное гудение самолетов в небе, запах бензина и пороховых газов — ничто не могло загнать их в дома. Провожая взглядами двигающееся по всем дорогам сложное хозяйство наступающей армии, они о чем-то возбужденно толковали, что-то друг другу доказывали, энергично жестикулируя загорелыми, огрубевшими от работы руками. О чем спорили они?
Неполадка с мотором заставила нас остановиться. Выбравшись из «доджа», я услышал звуки скрипки и гул множества голосов — наша машина как будто нарочно остановилась на деревенской улице, в нескольких шагах от местной бодеги. Дверь кабачка была открыта настежь, помещение переполнено, скрипач в крестьянской белой рубахе и зеленых солдатских штанах сидел на табуретке; играя, он так согнулся над своей скрипкой, что я не видел его лица, а только разбросанные черные волосы и коричневые уши. Я прислушался к резким и грустным звукам, к словам любовной песенки, которую он не только играл, но, как принято здесь, «выговаривал», сопровождая каждую строку традиционными вздохами «оф-оф-оф!», без которых почти не бывает румынской народной песни.
Конечно, Ляна была ветреной, как все красавицы, любовь не идиллией, а горечью, влюбленный — раненым, неисцелимым человеком, но деревенский музыкант играл и пел с такой щемящей силой, что конечно же он имел в виду не только то, о чем говорилось в песне. Чувствовалось — человек так обижен, обманут в своих надеждах, так грустит о своих несбывшихся мечтаниях, столько тоски, скорби, безнадежности накопилось в его душе, что за каждым словом, за каждым вздохом о неудачной любви к Ляне стоит пропасть воспоминаний о всей его тяжелой и несчастной жизни.
«Зий, мэй!»[102] — восторженно крикнул чей-то пьяный, визгливый голос, когда музыкант, тряхнув волосами, вырвал из струн особенно жалостный протяжный стон, но большинство тех, кто толпились в комнате, мало обращали внимания на песню. То, что здесь происходило, не было похоже на гулянку, а скорее на беспорядочный митинг, звуки скрипки и тоскливые вздохи музыканта тонули в шуме и гудении многих голосов.
— Что у вас тут происходит, мошуле?[103] — спросил я пожилого румына, который одиноко стоял у стены с сырыми разводами; несмотря на жару, он был в овчинном жилете и барашковой шапке, надвинутой до самых глаз. — Что здесь происходит?
— Ничего, — сказал он, не поворачивая головы, видимо занятый более важными соображениями. — Ничего не происходит. Вот собрались поговорить…
— О чем, мошуле?
— Да так, обо всем. — Он поднял на меня свои пестрые, чуть воспаленные глаза и, увидев, что перед ним стоит советский офицер, не выказал никакого удивления, а только счел нужным пояснить: — Теперь у нас свобода…
Гордость, с которой были произнесены эти слова, совсем не шла к рваному овчинному жилету, качуле, и всему жалкому облику согнутого годами и трудом старика.
— Какая свобода, мошуле?
Он улыбнулся, не то ласково, не то снисходительно:
— Кто что хочет, то и говорит. — Улыбка его стала лукавой, и, показывая на толкавшихся кругом людей, он вдруг рассмеялся козлиным смехом: — Бе-хе-хе! Все теперь говорят, а господин жандарм не слушает. Господин жандарм занят — он на посту. Ну, это я понимаю — ему полагается теперь быть на посту. А где господин примарь? А господин Ионашку? А Гица Калтабош? — Он вертел головой, словно разыскивая их по комнате, и делал знаки, приглашая и меня искать вместе с ним, потом развел руками, как бы показывая, что он очень сожалеет, но так оно и есть: жандарма действительно нет, примаря нет, и остальные важные особы, господин Ионашку и Гица Калтабош, тоже отсутствуют. — Бе-хе-хе!..
— А эти кто? — спросил я, показывая на окружающих.
— Эти? — Он снова осклабился. — Это все голодранцы. Один к одному. Те самые, которым Антонеску обещал землю в России, а теперь вы, русские, пришли к нам. Бхе-хе!.. — Он даже закашлялся от смеха по поводу столь неожиданного оборота событий и снова, без всякой как будто связи с предыдущим, повторил то, что сказал в самом начале: — Теперь у нас свобода…