В коммуне происходил соблазнительный ералаш. В корзины совали бутылки, колбасу, булки, калачи, сыр, сардины. Рычали семинарские басы, спорили о социализации. Лида вытряхивала пепел и угли из самовара. Любвин мрачно поглядывал на Олю, ожесточенно щипал гитару. Гимназист Трошин боролся с Денисовым. Виссарион раньше времени стянул смородинную настойку и в углу опорожнял ее прямо из горлышка, запасаясь силами и бодростью. Меня встретили приветствиями, дружными хлопками. Я отнесся к товарищам по коммуне сдержанно, а когда сказал очень деловито, что на лодке не поеду, ихнему негодованию не было предела. Меня упрекали и в измене, и в гордости, и даже в декадентстве и ницшеанстве. Все это я стойко перенес, хотя мне очень хотелось провести ночь в лесу с моими безалаберными и беспечными друзьями. Настоящий час испытания, однако, наступил немного поздней. Я уединился в угловой комнате, совершенно пустой. Туда перенес я два ящика: один сидеть, другой вместо письменного стола. Устроившись, я увидел в окно нашу ватагу. Весело галдя, она отправилась к Цне. Тут была и Вера, моя Вера. Шла она с реалистом Ивановским. Он тоже ухаживал за Верой. Мне почудилось, что Вера слишком доверчиво отдает ему свою руку и даже к нему прижимается. Это уже слишком, черт побери. А что будет на лодке, в лесу, ночью? Доски ящика треснули подо мной от моего негодования. Я заменил ящик скамьей (стульев в нашей коммуне пока не было). Осудив себя за мелочность, я постарался сосредоточиться. С огорчением и ужасом я скоро убедился, что ни одна свежая мысль не лезет мне в голову. Я не знал, как, с чего начать. На белом листе значилось два слова: «Товарищи и граждане!» Дальше дело не двигалось. Куда исчезли подъем, пафос! Слова подвертывались вялые, неубедительные. Я снова посмотрел в окно. На углу улицы стоял человек в поношенном черном пиджаке, в коричневых брюках, заправленных в высокие сапоги. Постояв, он прошелся, загнул за угол и вскоре опять появился. Неужели сыщик? Уходя из явочной квартиры от Степана, нужно было проверить, не увязался ли за мной охранник, а я забыл это сделать. У человека в пиджаке был покатый лоб, приплюснутый нос, сивые усы. Время от времени он поглядывал в окно нашего дома. Сомнений не было, я привел сыщика. Как же быть дальше? Я попытался писать, но внимание отвлекалось агентом. Он продолжал ходить мимо дома. А если меня возьмут? Во время работы? В городе почти ежедневно производятся аресты, меня поймают с поличным, воззвания я не напишу. Не пойти ли к матери в епархиальное училище? Там безопаснее. Я замкнул дом, отправился на Варваринскую площадь. Сыщик поплелся за мной. Шел он от меня шагах в двадцати. Лицо у него было скучное, ражее. Приемы его сложностью не отличались. Я замедлял шаг, он делал то же самое; я оглядывался, он поднимал глаза вверх, притворяясь, что ищет номер дома; иногда он отряхивался, раза два переходил улицу на другую сторону. Он изображал из себя фланера, для чего располагал одним-единственным жестом: закладывал руки за спину. Я оставил его у парадного входа училища, кажется, в некоем недоумении. Вероятно, он не предполагал, что мать моя учительница в богоугодном и безупречном заведении, которое подготовляло матушек для батюшек.
Посещение матери оказалось неудачным. Утром у сестры Ляли, мучимой чахоткой, шла горлом кровь. Она лежала в постели, не могла даже говорить. В страдальческих глазах была грусть, темные предчувствия; губы побелели, и только светлые волосы, густо разметавшиеся по подушкам, напоминали о юности. Пахло креозотом. Писать в этой обстановке было невозможно. Я посидел у Лялиной кровати несколько минут, поднялся.
— Побудь еще со мной, — прошептала Ляля, с усилием поднимая голову, — ты сегодня какой-то беспокойный.
— У меня урок, Ляля, — солгал я сестре и отвернулся. — Поправляйся, до свидания.
— Я не поправлюсь… Должно быть, в вашей коммуне очень весело. — Она проводила меня длинным взглядом, в нем я прочитал и тревогу за себя, и зависть к здоровому человеку.
Мать покачала головой, сунула мне сверток с пирожками. Епархиальное училище славилось ими и квасом на весь город.