— Бравый, вы говорите? Это просто орда какая-то, — никакой дисциплины, — бормотал он и махал безнадёжно рукой.
— Какой же вы хотели бы дисциплины? Как в казарме? Такой нельзя и требовать, ведь это — позиции, — пробовал убеждать его Ливенцев. — Тут они не перед лицом устава гарнизонной службы, а перед лицом её величества Смерти.
— Однако без дисциплины как же перед лицом Смерти чувствовать себя? Скосит — и всё!
У Обидина было при этом такое обречённое, отчаявшееся во всём лицо, что ему не нужно было и делать того слабого жеста рукой, какой он сделал, чтобы представить косу смерти над его ротой. Это заставило Ливенцева мгновенно стать на его место и тут же попятиться назад. Он сказал ему наставительно, как старший младшему, как опытный новичку:
— Разумеется, вы сами, лично вы должны себя чувствовать так, как будто и сидеть в окопах, вшой кормить, для вас ничего не значит, и в атаку идти если, — пожалуйста, сколько угодно, — вот тогда и будет у вас дисциплина в роте, а иначе откуда же она возьмётся? Солдат в роте всё равно, что ученик в классе: вы наблюдаете его, а он вас. Ведь вы тут живете с ним рядом и терпите то же, что и он, ведь вы не начальник дивизии, а всего только командир роты — невеликая птица. Вот и покажите ему на своём примере, как надо терпеть все солдатские нужды, тогда он вас и слушать будет и за вами куда угодно пойдёт.
— А вы? — вдруг, как будто раздражённый его тоном, спросил Обидин.
— Что я? — не понял Ливенцев, так как, говоря Обидину, он старался как бы убедить самого себя.
— Вас слушают?
— Ну ещё бы!
— И за вами пойдут? — качнул Обидин головой в сторону австрийских окопов.
— Непременно! — постарался убедить самого себя Ливенцев.
— Непременно?.. А зачем? — вызывающе спросил Обидин и снова махнул рукой в знак безнадёжности.
Это случалось иногда раньше с Ливенцевым, что другой человек для него становился мгновенно вдруг чужим, ненужным, даже ненавистным — иногда после одного какого-нибудь слова, если только это слово выражало его неприглядную сущность, с которой он не мог мириться. Так вышло и теперь с Обидиным, который как будто воплотил в себе всё дряблое, что таилось и в самом Ливенцеве под его внешней бравадой, но совершенно было ни к чему тут, где всё жёстко, жестоко, стихийно-бессмысленно, трагично в огромнейших масштабах, а не в личных и не в семейных, и даже не в масштабах одного города, пусть столь же населённого, как Лондон или Нью-Йорк...
Ливенцев сам как будто вырос сразу, в один этот момент, когда появилась в нём острая неприязнь к человеку располагающей внешности, с которым он ехал сюда в одном вагоне и ночевал по приезде первую ночь в одном блиндаже.
— Вы помните, у Достоевского есть капитан в среде ему чуждой, в среде атеистов, а? — спросил он резко. — Помните, как он бросил на пол свою фуражку и сказал: «Если бога нет, то какой же я капитан?»[14] Как же вы хотите остаться жить на свете и считаться вполне порядочным человеком, если не будет России, если вместо России будет откровеннейшая немецкая какая-нибудь Остланд или как-нибудь иначе, а?
— Ничего в этом страшного не вижу, — убеждённо-спокойно отозвался на его горячую тираду Обидин.
— Ну, если так, то... то, признаться вам, я не хотел бы иметь вас своим соседом по роте, — столь же убеждённо сказал Ливенцев и отошёл от него поспешно.
Это произошло как раз на той самой дороге, которая теперь была безопасна для ходьбы и езды, так как на некрутой высотке перед нею, версты за полторы-две, сидели теперь в окопах не гонведы, а русские солдаты другого полка той же дивизии, которые и взяли штурмом эти окопы, и сидели они там упорно, несмотря на долговременный и сильнейший артиллерийский огонь австрийцев, которые наконец примирились с потерей и умолкли.
Иногда нужны бывают толчки извне, чтобы осмыслить то, что в себе самом ещё недостаточно ясно. Таким толчком и был для Ливенцева этот короткий разговор с прапорщиком, хотя и побывавшим в военной школе, но не вынесшим оттуда ничего, кроме равнодушия к судьбам своей родины.
Ливенцев не знал о себе самом и многого другого, что удалось узнать только во время войны. Он не думал, например, даже и представить не мог, что он способен так стоически переносить все неслыханные и невиданные им до того неудобства фронтовой жизни и даже привыкать к ним; он не думал, что может засыпать под залпы тяжёлой артиллерии и в то же время вскакивать, как резиновый, когда его будили по неотложному делу; он не думал, что в нём найдётся то же самое сопротивление разным воздействиям извне, какое он с изумлением наблюдал у солдат в первые недели своей службы, — однако сопротивление это нашлось у него под тяжёлым ворохом математических формул и прочего, очень много го, совершенно ненужного теперь, но что он усваивал всю свою жизнь ревностно и жадно.