– Отказаться – и что потом? Я не сдамся, доктор Раза! Делайте все, что нужно, чтобы я не умерла. В самом деле, моей матери сто лет – и она жива. У меня хорошая генетика. Если я умру, заморозьте мое тело. Я хочу, чтобы вы меня клонировали, когда появится технология. Я знаю, вы можете. Вы единственный человек на свете, в которого я верю безоговорочно.
Я поцеловала ее и вызвала бригаду анестезиологов. Мы на каталке отвезли ее в реанимацию. Через несколько минут ее уже интубировали и подключили к аппарату. Все, что происходило потом, имело мало отношения к поддержанию жизни – скорее это было затягивание умирания. Шансы, что леди Н. сможет когда-нибудь дышать самостоятельно, были равны нулю, поскольку главной ее проблемой была не стремительно прогрессирующая пневмония, а неизлечимый смертельный рак. Инфекции разгорались именно потому, что двери ее организма, изрешеченного лейкозом, внезапно распахнулись для всех патогенов. Иммунная система мчалась навстречу тотальному коллапсу, поскольку костный мозг не мог производить важнейшую первую линию защиты – лейкоциты. Я точно знала, какие страшные дни ждут леди Н. А она – нет.
Я в первую очередь врач-клиницист, и с медицинской, моральной и этической точки зрения моя обязанность – облегчать страдания, вызванные болезнью. Я должна давать своим пациентам возможность пользоваться лучшими достижениями науки и техники, а не мучиться из-за них. Но не подвела ли я леди Н., оправдала ли я ее ожидания, когда предложила ее интубировать и подключить к искусственному жизнеобеспечению – как будто смерть была выходом из положения? Какие силы вынудили меня предложить ей интубацию, обречь ее на немыслимые ужасы, о которых она не подозревала? Разумеется, закон. Что я сделала, чтобы помочь леди Н. смириться с идеей собственной смертности? Достаточно ли я постаралась донести до нее, что ее лейкоз безнадежен по природе, а подключать ее к аппарату жизнеобеспечения бессмысленно? Не было ли моей ошибкой как лечащего онколога то, что я каким-то образом пробудила у леди Н. обманчивые надежды? Старалась ли я говорить на языке, который леди Н. понимала, или я только запутала ее? Или это сама природа леди Н. заставляла ее бунтовать и не признавать, что все катится в тартарары, сколько бы я ни твердила, что ее прогноз беспросветен? У меня нет ни тени сомнения лишь в одном: интубировать ее и подключать к искусственной вентиляции легких было худшим, что я могла с ней сделать, и все же вопреки своей воле я была вынуждена предложить ей этот вариант. Было ли аморально с моей стороны обречь ее на адские муки, длившиеся всю следующую неделю, хотя я заранее знала, как все будет? Где кончается ответственность врача и человека и начинается ответственность общественных установлений?
А вдруг леди Н. напрасно доверяла мне? Где она, моя сила
В наши дни любые разговоры о смерти считаются неприличными и нездоровыми, однако всего сто лет назад, когда война, болезни и голод свирепствовали безраздельно, умонастроения были совсем другие: смерть грозила человеку всегда и везде. Ожидаемая продолжительность жизни была в лучшем случае лет сорок пять. Смерть зачастую считалась не грустным концом, а новым началом. Эмили Дикинсон, представляя себе, как будут выглядеть последние минуты ее жизни из-за могильной черты, с невообразимой точки зрения вечности, рисует Смерть как учтивого спутника, который сопровождает ее со всем почтением:
У нашей леди Н. все было иначе. Она обожала театральные эффекты, не собиралась уходить безропотно во тьму и не могла допустить, чтобы кто-то укатил ее экипаж в закат.