— Зависит от корма, от Бога. Если среди них найдется Колумб — произойдет отселение, но частичное. До берега недалеко, однако зима здесь ровная, значит, есть надежда, что популяция приживется. У евреев, когда они по пустыне ходили, у них крылья были подрезаны. Моисей ждал, когда только птенцы останутся, чтобы народ смог взлететь в Святую Землю, — говорит Хашем, сует тетрадь в рюкзак и идет в море, долго бредет, чуть пошатываясь, когда волна бьет хлестко выше колена.
Я подсмотрел в тетрадь Хашема. Там он зарисовывал бабочку, я видел ее утром: пестрая, как сарафан, белая в розовый и голубой горошек, с треугольными крыльями, она сидела не шевелясь на ракушке. Эта была точь-в-точь одна из тех бабочек, в рое которых я проснулся на острове Сара. Вот только те бабочки были в красных брызгах.
Будучи заповедным, остров не мог стать курортом. Здесь не было постоянной егерской сторожки, ибо законопослушные персы не нуждались в понукании. Восточная, наиболее посещаемая часть острова всюду была уставлена пеньками старых свай, выстроенных шеренгами под призраком причала: за последние два века море широко надвигалось, отступало, оставляя на берегу рыбачьи постройки, полузатопленные песком баркасы. Один, два — и вот третий мы встретили, когда разведкой миновали обрушенный дувал, за которым различались развалины построек, рухлядь дастархана, все еще виднелось осколком море.
Утром следующего дня на восточной стороне мы видели, как рыбаки тащили на берег невод. Улов был так велик, что с тяжестью невода не могли справиться, и женщины, которые также входили в эту, очевидно, семейную артель, вышвыривали кипящую меж обломков свай рыбу за хвосты на песок. Мужчины темно сидели на берегу с распахнутыми на груди рубахами, курили в кулак, поглядывали на женщин в платках и мокрых платьях, кто по пояс, кто по грудь в море борющихся с сетью. Берш, судак, кефаль и тяжеловесный, сбитый медный сазан — взлетали в воздух, некоторые тяжелые плюхались в воду, иные долетали до мужчин, они брали в руки живое, бьющееся серебро, и, щурясь от ниточек дыма, вившихся от окурка в углу рта, сбрасывали на мокрый песок. Я вспомнил, как когда-то больше месяца у меня болело мясо на руке между указательным и большим пальцами, проткнутое спинным шипом сазана.
Я вспомнил этих летающих рыб, когда мы потом перевозили связки полыхавших хубар на лодке, распутывали, вышвыривали поверх волн, и они, чуть подмоченные, выбарахтывались на берег, отряхивались, прохаживались, отбегали от особенно долгой волны.
От сильных мозолистых лап хубар саднили ладони.
Хашем гнал их веслом, ногами вглубь острова.
Он не оглянулся, когда мы отплывали с последней ходки. Я сидел, скучал по хубарам и соображал, что заботы Хашема иного, чем у людей, порядка. Его не тревожат потери одной-двух — десятка хубар, его не трогает та или иная отдельная птица. И он не испытывает привязанности к конкретной особи, но воспринимает всю популяцию сразу, как общность. Он жизнь отдаст именно за общность, но не станет церемониться ради одной штуки. В этом был некий внечеловеческий смысл, новое действие, оправленное в мир, непривычное, казавшееся родом жестокости.
Вернувшись на стоянку, мы обнаружили, что Аббаса нет, он пропал вместе с автомобилем. Мы обошли берег, следы шин, вихляя, вывели на шоссе. Отчаявшись, на следующий день мы обнаружили фургон у полицейского участка в Бендер-Газэ. Полицейские (один сердитый и усатый, другой просто усатый с пиалой у колена, полной фиников), оторвавшись от нардов, сказали нам, что нашего товарища искусали собаки и сейчас он в больнице.
— Аббас. Аббас. Спишь? — позвал Хашем.
Аббас приоткрыл веко. Зрачок нас не нашел. Губы шевельнулись. Глаз снова закрылся.
Мы вышли. Врач сказал, что наложил пятьдесят семь швов, крови ушло прилично, добавил пол-литра, вена на ноге не задета, хоть собака целила в пах.