Хашем читал вывески, рассматривал людей. Размышления его перемежались обрывками воспоминаний. То вдруг он видел себя семнадцатилетнего, зимой, с обветренным красным лицом, — безбожно опоздав, продравшись сквозь норд, оборвавший троллейбусную линию, он вбежал на репетицию, и Штейн назвал его «последним могиканином». «Разве это был я? Как многое из того, что тогда казалось высоким и незыблемым, стало никчемным. Как стало далеко детство. Как детство недостижимо, словно жизнь, недоступная душе после смерти». То он видел, как Тереза стоит, сложив руки на груди, и смотрит вприщур на садящееся в степь солнце, поднимается на цыпочки, опускается, так чувственно ощущая даль, которую приобретает взгляд в степи на небольшом возвышении. Вдруг вспугнутые чем-то джейраны вдали подняли косицу пыли, и плавкий мениск светила затягивается пурпурным дымом.
Они уже четверть часа стоят в пробке на набережной, у парашютной вышки. «Как я люблю этот город!» Хашем слышит море и думает о том, что когда-то мечтал раствориться в животном мире Ширвана, мечтал полностью сравнять разум с могучим покоем степи, отключить инстинкт мысли, остаться отделенным. Сейчас это желание к нему возвращается с особенной теплотой и не умозрением, а простотой осуществимости. У него почти в самом центре Ширвана есть место — ложе, где он желает — может умереть. Большой плоский камень он обнаружил в земле четыре года назад. Он находился неподалеку от того места, где однажды в небе он увидел лик матери. Произошло это зимой, после недельного норда он отправился к морю осмотреть берег, продышаться. Он шел чистой, выметенной степью, в которой норд зализал, загладил все следы, задул растения, кости. Мать — в четверть небосвода родной лик — смотрела с теплотой. Но взгляд ее не был обращен к нему, а был направлен внутрь. И Хашему стало больно от этого. Но вдруг лик прояснился улыбкой, и она медленно преобразилась, растворилась в небе, а под конец обратилась, взглянула на него ласково.
«Так матери не смотрят, — горько думал он. — Матери хотят бежать к детям, а не смотреть на них».
Хашем с тех пор несколько раз на закате ложился на расчищенный им теплый лоб камня и смотрел, как проступают в вышине звезды. Главное — не отрываться взглядом, и тогда полнота звездного собрания станет видна с особенной ясностью.
Хашем мечтает однажды не встать с этого горячего камня, хранящего теплоту всю ночь. Камень этот — его вывернутая наизнанку воздушная могила, здесь особенно глубоко спится, бездонно, прогревается каждый позвонок, каждая косточка.
Илья не чужой ему человек, но лучше бы он ехал обратно в Америку, в Москву. «Верно, что я тогда передумал, не поддался его уговорам. Он умеет уговаривать, да и не так уж трудно уговорить голодного разделить обед. Что бы я делал в Москве, в Калифорнии? Рыба, выброшенная на сушу, никогда не обретет ног, даже если все время станет танцевать на хвосте. Илья в один месяц соскучился бы со мной, зачем ему Маугли в городе, куда с ним показаться? Он только здесь такой кроткий, а там быстро бы перешел к покровительству. Говорил, что надо ехать в Америку: там много заповедников, почти вся страна один большой заповедник, и что стоит только чуть наладить английский, как с моими навыками не составит труда стать рейнджером», — задумался Хашем и вдруг почувствовал влеченье к будущему.
«Мы жизнью с ним расходимся. Зачем мне заповедник снов в Калифорнии, когда у меня есть свое царство. Да и ему уж нечего здесь более делать. Рай не удался, его съели люди. Илья — человек не холостой, и оттого слабый. Или это я слабый и неправый? Однако же я устал. Была бы своя воля — руки бы не поднял месяц, два, три. Только бы лежал в тени навеса, читал, смотрел, пережидал бы ветер… Дожидался бы солнца, спицами сквозь кровлю… Смерть усталостью сначала берет. Усталость — ласка смерти».
— Постой, давай по Кривой.
Он совсем забыл себя в пути, но вдруг ему захотелось еще и еще, полно почувствовать город, заглянуть ему в лицо, и он обеспокоился выбором маршрута.
— Зачем по Кривой, до вечера в пробке простоим, — отозвался Аббас и снова ожесточенно надавил ногой рычаг передачи.
— Хорошо, — сказал Хашем и повернул голову, запрокинул, чтобы всмотреться в набегавшие карнизы особняка Кафара. Там, на верхотуре, куда десятилетиями не догадывался взглянуть прохожий, царила отдельная жизнь небожителей этого города — почерневших нимф и сатиров, неопорных кариатид, тщательно вылепленного фавна, неприлично подвижного, там стремительная Дафна, охваченная понизу стволом оливы, тянула вверх слабые руки…
«Илья своего добился. Весь мир ему доступен. Но без несчастья человек неполон. Жаль, что он поглощен фантомом бросившей его женщины. Вот люди, бедные, бедные люди. Любят друг друга так, что не отличают любовь от ненависти. Наносят урон размером с мир, им это будто украдкой хлеба отщипнуть. Как его утешить? Надо поговорить с его женой. Я попрошу ее. Хотя бы посмотрю на нее снова…»
— Куда ты возил ту женщину, которая приехала с американцами на экскурсию в Ширван в прошлую субботу?