Тогда Энгельсгофен, совсем как Кейзерлинг, сказал: «Вы, сербы, без конца жалуетесь, что вас обманывают, а на самом деле вы сами себя обманываете!»
«На это я заметил, — рассказывал Павел, — что хотел лишь высказать то, что не смог высказать Гарсули. Объяснить, почему нам все так осточертело. В Турции нам не лгали. Турки редко нарушали слово. Нарушали его пандуры, потуреченные сербы или еще какие проходимцы, а в Австрии — все наоборот. Лгут больше всего те, кто занимает высокое положение. В Турции нас надували башибузуки, а в христианском государстве — разряженные в шелк и бархат вельможи. Пусть фельдмаршал-лейтенант извинит мою дерзость, но, бог свидетель, я говорю правду».
«Говорите, говорите, — сказал Энгельсгофен, — я знаю всех этих сволочей. Они во всем виноваты! С этим я согласен».
«Мы все чтим вас как отца, — продолжал Павел, — но в Вене нет ничего святого — не ценят они ни данного слова, ни полученных в бою за отечество ран, ни слез бедняков. И я счастлив, что уезжаю далеко отсюда. Так думают и мои братья. Я не для того родился на свет божий, чтобы быть профосом для своих соотечественников. А здешние господа вельможи очень любезны, обещают, подписывают, потом, улыбаясь, ото всего отрекаются. Вздыхают и говорят: «Вы-де нас неправильно поняли!» Вот что гонит нас из Австрии. Наш народ был тут не на привилегированном положении, а наемником, которого можно прогнать. А поскольку мы не больно сильны в немецком языке, нас обманывали и в документах. В последнее время, скажу, положа руку на сердце, кровь ударяет в голову при виде австрийской шляпы со страусовым пером. Придет день, и Австрия еще пожалеет о нас, как только увидит, что граница с Турцией опустела и оголилась».
Старый Энгельсгофен тяжело поднялся и сказал, что внимательно его выслушал. Он не считает больше капитана своим офицером и потому дал ему выговориться до конца. Просто счел это долгом учтивости и не из особого к нему внимания, а перед памятью погибших людей, которые в течение многих лет служили под его началом. Это были храбрые, честные, порядочные люди. Но Павел глубоко заблуждается, полагая, что о сербах в Вене кто-нибудь пожалеет. После ухода пустые земли вдоль Дуная и в Славонии двор и его старый друг, граф Харах, заселят эльзасцами и лотарингцами, а от них и следа не останется. И уже через год-другой не услышишь там сербской песни. Русский посол в Вене оказывает Австрии величайшую услугу, что переселяет сербов в Россию. Они-де переселяются, словно выполняют наказ Гарсули!
Исакович рассказал, что, когда услышал это, его словно громом ударило!
В глазах все кругом пошло! Он хотел что-то еще добавить, но тут Энгельсгофен сказал, что он может идти!
«А когда я пошел, — рассказывал Павел, — учтиво пятясь, старик вдруг весело воскликнул: «А что поделывают ваши прекрасные жены? Тоже собираются в Россию? Как поживает златокудрый ангел, что закрывает глазки, танцуя полонез, словно белый ягненочек?»
Я спросил: «Варвара?»
«Да! Да! Да! — закричал он. Потом спросил: — А брюнетка со сросшимися бровями, которая выдерживает, не моргнув, любой взгляд? У нее по-прежнему красивые ножки?»
Я сказал, что Анна счастлива и у нее чудные дети.
«А та высокая, как гренадер, желтоглазая? Как она?»
Я ответил, что хорошо. А что я мог еще сказать?
Энгельсгофен проводил меня до самой двери с любезной улыбкой и все помахивал рукой. Старик снова переменился. Ожил прямо.
«Передай им, — крикнул он, — что старый Энгельсгофен их не забыл. «Die schonen Croatinnen!»[4]
Он-де, разумеется, помнит и других красивых женщин, что вполне естественно, но память о них — самое прекрасное, что он увезет из Темишвара. Все прочее — сплошная глупость. Сплошная.
«Привет им и счастливого пути!»
«Я еле на ногах удержался, — рассказывал Павел, — такой меня смех разобрал. Старик запомнил всех ваших жен, а вас троих даже не помянул! Когда я вышел, кирасиры удивленно переглянулись, не понимая, почему я так развеселился. А Энгельсгофен тем временем опять утонул в своем кресле за столом. Последнее, что я видел, были его ноги и сапоги со шпорами, и мне снова показалось, что они росли на глазах.
Темишварские колокола перестали отзванивать полдень.
Я остановился, с души у меня словно тяжелый камень свалился. Не зная, куда двинуться, я трижды поворачивал то туда, то сюда, и часовой трижды брал на караул.
Но с тех пор не выходят у меня из головы слова, с насмешкой сказанные Энгельсгофеном: «Переселяйтесь, переселяйтесь в Россию! Ваше место займут немецкие крестьяне из Лотарингии и Эльзаса. И через несколько лет по селам Темишварского Баната не услышишь больше ваших песен. Останутся только разбросанные могилы, как в Коморане и Острогоне. И в Махале, где сейчас пахнут акации, где опадает их цвет, воцарится тишина».
XIII