Скажет: «Встану, когда монастырские часы пробьют четыре».
И встанет ровно в четыре.
Так и в то утро он разбудил жену, потом, поглядывая, как она умывается, убаюкал ребят. Анна, проснувшись, испуганно вскрикнула, увидев, что под боком у нее нет младенца. Юрат взял его на руки. А носил он детей точно медвежат. Дочь поднимал и держал, как ягненка, вниз головой. В их комнате не было ни гобеленов, ни ангелов в стиле рококо. На стене висела одна-единственная икона: дева Мария на глобусе, придавившая ногой змею.
Когда брат и католичка-невестка приходили к ним в гости, Юрат обычно говорил жене:
— Сними-ка со стены эту шокицу, чтобы не смотрела она, что делает твой муж по ночам!
Разумеется, всякий раз это вызывало визг и крики сконфуженных женщин, краснел и его брат, Петр.
А Юрат только трясся от хохота, глядя на смущенного брата.
Жена Юрата, Анна Богданович, составляла полную противоположность своей невестке — и фигурой и лицом. Она была ниже и полнее Варвары, и тело у нее было гибкое, как у тигрицы. Анна, как и Варвара, вышла замуж семнадцати лет и хотя уже пятый год жила с мужем, все еще любила его до безумия. Ее черные косы спускались ниже колен. Пышные волосы издавали аромат. У нее были сильные, красивые ноги. Она славилась среди офицеров как плясунья и великолепная наездница. Анна могла на всем скаку поднять с земли плетку или саблю; зажав между ногами свою черную широкую юбку, она вскакивала на лошадь, смеясь хваталась за гриву и мчалась, обгоняя всех, словно привязанная к шее коня.
Ее отец, сенатор Яков Богданович, обычно говорил:
— Вот уж наградил меня господь бог татаркой.
Черноглазая, остроносая, со сросшимися на переносице бровями, с пухлыми пунцовыми губами, она была очень хороша собой, хотя подружки и уверяли, будто в ней есть что-то птичье.
В какой-то степени они были правы — эта молодая пылкая женщина напоминала только что вылетевшую из леса птицу. Когда Анна зимою танцевала на балах в комендатуре, Энгельсгофен говорил, что в своем черном платье с кринолином она похожа на черного лебедя, а когда сердится — то на орлицу. Юрат, изрядный забияка, застывал на месте, когда Анна вдруг, сверкнув своими черными глазами и нахмурив сросшиеся брови, кричала ему: «Джюрдже!»
Но зато на вечеринках за стаканом вина эта женщина становилась нежной, ласковой и бархатистым голосом пела под арфу.
— Сам царь Давид был у меня сватом, — говорил Юрат, наслаждаясь пением жены: он все еще как бы переживал свой медовый месяц, хотя минуло уже пять лет с тех пор, как они поженились.
Тот, кого два брата и их жены собирались проводить, готовился в это время к отъезду; усталый, невыспавшийся, приунывший, он все еще не мог справиться с душевной травмой, которая остается у каждого, кто побывал в тюрьме.
Надо сказать, что при Энгельсгофене офицерская гауптвахта не так уж была страшна. Находилась она в том же доме, где проживал и сам фельдмаршал-лейтенант. Арестованных содержали в хорошо оштукатуренных, светлых и чистых комнатах с деревянными полами, их отапливали и проветривали. Однако, по распоряжению Гарсули, Павла Исаковича посадили не туда, куда сажали картежников, дуэлянтов и гуляк. Под гауптвахтой в подвале, по соседству с римским колодцем, было несколько почти совсем темных камер с земляным полом, которые еще совсем недавно служили застенками. Сюда сажали убийц, дезертиров и шпионов. Но Гарсули приказал посадить Павла именно туда.
Ему дали какие-то козлы, соломенник, кружку воды да ломоть заплесневелого хлеба. В этой сырой и вонючей камере стоял трехногий табурет, на котором можно было сидеть, но не было ни стола, ни свечи. И когда Павел ложился отдохнуть, мыши пищали под ним в соломеннике, а крысы перескакивали через него, как огромные кузнечики. Одна даже укусила его в руку.
В этой яме заключенный чувствовал себя как в гробу и вскоре уже терял всякое представление о времени.
Сырость в каземате была такая, что арестанта уже через два-три дня начинала трясти лихорадка. А когда его выпускали оттуда, что случалось, впрочем, редко, то он походил на вставшего из могилы мертвеца. И голова у него становилась седой.
Те, кого сюда запирали, уже после первой проведенной здесь ночи принимались неистово стучать в дверь и звать профоса; многие умоляли его и плакали.
Но если Гарсули ожидал чего-либо подобного от Павла, то глубоко ошибался; грек плохо знал его благородие капитана Исаковича, — Павел мог целую неделю провести в седле, почти не слезая с лошади, мог подолгу не спать, не есть и не пить. А когда его солдаты бежали к воде, капитан спокойно лежал на траве, ожидая, пока все напьются и принесут ему воды. В такие дни, глядя на него, можно было подумать, что ему все нипочем. Он никогда не жаловался.
Так и теперь Павел, опустив голову и упершись руками в колени, сидел на трехногом табурете и время от времени чуть слышно что-то насвистывал себе под нос. Ноги у него затекли, и он время от времени ударял кулаками то по одному, то по другому сапогу. Или ходил взад и вперед по камере до устали.
Капитан прислушивался к самому себе и глядел в глаза одиночеству.