Орлов представил домики-балки за речкой, свое крылечко, окно. Неужели все сорвалось и опять начинай сначала? Острая тоска сдавила ему грудь, пронзила его безысходностью. Большие, печальные не по-детски глаза дочери глянули в душу, словно спрашивали: «Как же теперь, папка?» «А что, — впервые всерьез подумал Максим, — если мы тут и вправду загнемся? Что будет с Анютой? В детдом заберут, не пропадет. Выжил же я, военной поры сирота, выжил, и не убивает меня ни тундра, ни водка, ни работа. Разве вот эта тоска удушит меня. А что же с Анюткой без родителей? Ни войны, ни голода, ни катастроф, а девочка — сирота. Не-е, нельзя мне загнуться сейчас. И нельзя эти настроения здесь позволять. Расшевелить надо всех».
За ветровым стеклом вездехода наступала ночь. Холод сковывал нежеланием шевелиться, даже глядеть. Боль в обожженных лицах, немеющие ноги и руки, усталость во всех клеточках тела.
— Ребята, — сказал Орлов, — а я ведь с вами больше в тундру не поеду. Пас.
— Это мы еще посмотрим, — проворчал нахохлившийся Болдов.
— Нечего смотреть, начальник. Завязал я. Вот, подписывай заявление, — Максим полез непослушной рукой за пазуху.
— Ты что, сдурел? — обозлился Болдов. — Какое заявление? Не трать тепло.
— Да плевать я хотел на твое тепло! Мне жарко, может. Душно! — Орлов потащил откуда-то из внутренних карманов измятую бумажку и протянул Болдову. — Подписывай! Не желаю я больше ездить в тундру. Хочу ходить в штиблетах. Подписывай, кровопийца!
Болдов ошалело уставился на бумажку, раскрыл было рот и снова захлопнул его. В усталых его глазах мелькнуло озорство.
— Если ты думаешь, — продолжал Максим, что еще сагитируешь меня в такую поездку, как эта, — фиг тебе! Не же-ла-ю. Ясно?
— Да пошел ты! — возмутился Болдов. — Никуда я тебя не отпущу! Не дам перевода и заявление не подпишу. Тебе фиг!
— А нет, подпишешь! — кричал Орлов, бешено вращая белками. — Не желаю вкалывать в таком холоде. Не желаю измываться над своим организмом!
Все зашевелились, забубнили, задвигались, растормошенные спором. Паяльная лампа вроде стала давать больше тепла и меньше угара, и холод стал не таким пронизывающим.
— Ну чего ты, Макс? — вяло сказал Жора. — Мы еще, может, и не выберемся отсюда.
— Тю на тебя, псих интеллигентный! — заорал еще громче Орлов. — Смотреть на тебя не могу, сопли распустил.
— Да! — сказал Болдов.
— Максим, — сказал Толик, — ты и вправду увольняешься? И не худо тебе будет без нас?
Орлов поглядел на обугленное лицо Пшеничного, на горящие лихорадочным румянцем щеки Шабалина, на узкий, как на древних иконах, восковой лик Царапина, греющего на коленях Охламона, и сказал виновато:
— У меня, ребята, чрезвычайная обстановка. Вы же знаете.
— Значит, бросаешь нас? — спросил Орехов.
— Я, может, увезу… ее отсюда. Может, она опомнится. Анюта уже совсем взрослая, все понимает. Стыдно ей за мать.
Максим поглядел на почерневшие зубцы сопок и вдруг обнаружил, что там, над сопками, в узкой полосе светлого неба пульсирует огонек.
— Ладно, ребята, — сказал Максим дрогнувшим голосом, — собрание продолжим в другой раз. В понедельник, например, я отгул за сегодня беру. Да и вам не мешает мордочки подлечить. Продолжим нашу дискуссию на следующей неделе. А сейчас давайте собираться.
— Куда? — опешил Болдов, машинально засовывая себе в карман чистый листок бумаги, который ему дал Максим вместо заявления.
— Как куда! Наброс с линии снимем, чтобы не пересажали нас за отключение транзита. Вещички вытащим наружу, которые с собой забирать будем. Костерок заготовим, чтоб видно нас было издалека, придется что-то сжечь…
Он говорил, завороженно глядя на мигающую точку в небе, и уже понимал, что ошибся, что это вечерняя звезда, подруга влюбленных.
«Обманщица!» — подумал он, и великая тоска объяла его сердце и стала сжимать своими мохнатыми черными лапами. Но он не поддался ей, он снова пересилил себя и сказал в лицо Жоре Сукманюку, удивленно глядящему на него;
— Ты куда-то собирался пешком идти, дурачок. В баньку не успел бы, а так, гляди, еще и управимся. Небось летят уже к нам.
Жора слабо улыбнулся, смутно начиная верить в то, что слова Максима сбудутся.
И сам Максим знал, что теперь, что бы ни случилось, до самого конца будет тормошить товарищей и оживлять их веру.
Главное — сохранить бы ее самому, не отпустить из сердца. Веру, и надежду, и любовь.
Перед лицом смерти Максим впервые усомнился в непогрешимости своего всепрощающего отношения к жене.