Поражал он меня и манерой своей журналистской работы.
Во время нашей репортерской страды на Гидрострое, когда я как белка в колесе носился по лестницам, сновал по служебным кабинетам, карабкался в верхотуру на самые малодоступные и диковинные места, добирая у эксплуатационников и гидростроителей всех специальностей недостающий материал, — Петр Петрович относился к моему разыскательскому энтузиазму, я бы сказал, с терпеливым великодушием.
Возвращаясь после каждой такой очередной деловой пробежки взмыленный, с затуманенным взором, напичканный новыми потрясающими сенсациями, я заставал обычно Петра Петровича где-нибудь на холодке или в тенечке на скамейке лениво покуривающим папироску и неторопливо беседующим со случайно подсевшим таким же, как он, праздным курякой. По правде сказать, вначале меня это даже удивляло.
С гораздо большим и подлинным интересом относился он к пейзажам и панорамам, встречавшимся на пути следования его серой потрепанной «Победы», которой он хозяйственно и несуетливо рулил. Тут, по моим подсказкам, он нередко останавливал машину. Мы выходили. И Петр Петрович подолгу смотрел.
На черневший вдали легендарный Царев курган, по преданию названный так потому, что это земляное надгробие какого-то великого царя, насыпанное шлемами воинов. «На вершине его не растет ничего», — поется в народной песне. Там некогда сидел и размышлял Степан Разин. Теперь срезанный конус Царева кургана был причудливо «обкусан» и даже наполовину съеден экскаваторами, бравшими здесь грунт для строек.
Смотрел с противоположного берега, когда ближе подъехали, на перерезавшее новое море шестикилометровое серое бетонное тело плотины и синеющее вдали в теплом мареве под разбегающимися вереницами ажурных железных мачт-высоковольток приземистое и отсюда как будто даже неказистое здание гидростанции. A на середине плотины Петр Петрович, остановив машину, вышел и, перегнувшись через парапет, долго глядел вниз на огромные, как водопады, пенисто бурлящие потоки, вырывавшиеся из-под рабочих колес каждого из двадцати агрегатов…
Вот такие вещи, кажется, больше его занимали. А насчет того, что мы должны написать или, точнее, что в итоге все равно будет напечатано, в отличие от меня, новобранца, Петр Петрович, кажется, с самого начала особых иллюзий не питал.
Впрочем, достаточное безразличие к репортерской прыгучести и журналистским потугам по преодолению мыслительных штампов за счет новизны фактов сочеталось у Петра Петровича с усердием сидения за столом и вниманием к самой процедуре литературного письма. У меня сохранилась кипа машинописных листов, исчерканных его рукой, пестрящих мелкой скорописью поправок, вклейками и вставками.
Если подытожить направленность этой литературной работы, то, пожалуй, можно сказать, что маститый соавтор гнул наши тексты «под роман».
Он придумывал в действительности не существовавшие сцены, ударялся в воспоминания военных и партизанских лет, эпически обыгрывал подробности судеб и фамилии встречавшихся нам людей, несколько романтически, иногда чуть ли не в стилистике запорожского «Тараса Бульбы», выстраивал и лепил эстафету народного подвига. От героических ратных дел до теперешних богатырских свершений по перекрытию великих рек и созданию трудно представимой индустриальной нови.
Я противился этой патетике, как умел. Но без большого успеха.
Петр Петрович от письменного стола поверх очков только хитровато взглядывал на меня живыми карими глазами и продолжал скрести пером по бумаге.
Тогда еще не открывшаяся мне авантюрная сторона натуры сочеталась в этом человеке с добродушием и терпеливой усидчивостью. Он был трудолюбив, как крестьянин. И это не только мое впечатление.
В комплектах старых журналов начала 70-х годов я натолкнулся на мемуарное стихотворение Бориса Слуцкого о П.П.Вершигоре. Два бывших фронтовика встретились в учебной аудитории одного из самых первых послевоенных совещаний молодых писателей. Задумчивый бородач резко выделялся среди почти сплошных юношеских лиц. Шарообразная полнота тела Петра Петровича объяснялась болезнью сердца: к той поре он уже перенес инфаркт. Недуг в дальнейшем удалось подлечить, но тогда, как говорится в стихотворении: «Ему (по собственному счету) оставалось года два (или четыре?), четыре (или два?) инфаркта, и надо описать то, что увидел, а как писать?»
В огромном зале совещания — атмосфера молодой беспечности и самоупоенности: