Вдруг носилки поставили на землю. Кшиштоф огляделся по сторонам и понял, что находится в ряду раненых, которые лежали вповалку на земле, на носилках и полевых койках, на плащах и шерстяных попонах. Он окидывал их сонным, равнодушным взглядом. Зевая, он вяло думал о том, что наверно все умрут здесь, на этой мокрой, отвратительной земле, от которой тянет сыростью и холодом. Без горечи проникался он желанием, преисполнялся страстной жаждой вечного покоя. Уснуть навеки! Не двигаться больше, не трястись, не дрожать… Уснуть так крепко, чтобы его не мог разбудить всякий назойливый дурак… Хоть бы только одному! А то гнить среди трупов чужих солдат в общей могиле, смердеть вместе с чернью… Но вот тихая, далекая музыка той самой скрипки… Ангельский голос ее льется в душу, как струя благовоний…
Вдруг громкий крик, дружный возглас вырывается из здоровых солдатских глоток и гремит, как гулкий залп сотни пушек:
– Vive L'Empereur![531]
Через минуту снова:
– Да здравствует император!
Минутная тишина… И снова воздух оглашает буря кликов, восторженная хвалебная песня, словно весь Атлантический океан, заключенный в одном слове:
– Да здравствует император!
Какая-то особенная дрожь пробежала по телу Цедро. Она пропала, а с нею вместе и мысль о том, что может значить этот могучий клик.
Воцарилась тишина.
В проходе между ранеными, которые лежали рядами, появился офицер высокого роста и громким, выразительным, сильным голосом прочел манифест императора.[532] Манифест возвещал всем здоровым и умирающим солдатам, трудящемуся люду и богачам, духовенству и мирянам, французам и испанцам, всем вообще, кто живет на Иберийском полуострове, что отныне французский император на вечные времена упраздняет и уничтожает святую инквизицию, выпускает на свободу ее узников, прекращает все ее дела, на две трети уменьшает число монашеских орденов и монастырей, навсегда отменяет и уничтожает права феодалов, упраздняет и уничтожает всякие привилегии…
Цедро все ясно слышал и все понял.
– Теперь ты уже знаешь, Щепанек, – бормотал он, смеясь и зевая, – зачем мы разрушали старую Сарагосу, крепость Альхаферия с ее заключенными, для чего под Туделой обагрили пики кровью темной черни. Это нашей кровью написана твоя конституция, испанский узник!
Цедро склонил голову набок и смотрел на залитое солнцем пространство. Он смотрел на каменистую почву у своих носилок, на промокшую ночью и сейчас только просыхавшую глину, истоптанную множеством сапог. Он чувствовал, что горячечный сон быстро смыкает ему веки, что они отяжелели, словно кто насыпал ему в глаза песку, сухой известки. Еще один сонный взгляд…
Кто это приближается? Кто это идет к нему? Он ведь знает этого человека… Он видел его, ей-ей, видел! Лицо бледное и таинственное, будто месяц, спрятавшийся за тучи. Загадочные глаза бегают, бегают и вдруг спрячутся в тень ресниц, словно львы в засаду…
С логов, сенников, носилок, плащей, попон, с голой земли поднимаются обрубки, разбитые головы, опираются на локти израненные, бессильные туловища, и, вырвавшись из пересохших глоток, слетает со счастливых уст громкий крик:
– Да здравствует император!
Кшиштоф привстал на своем ложе. Что-то надломилось в нем от этого движения, словно беззвучно хрустнуло. Он присел на носилках, смертельно бледный, обливаясь потом, с полным ртом крови. Глаза его так и впились в приближавшегося человека. Заставили его замедлить шаг. Император остановился.
– Sire! – проговорил Цедро.
Темные воинственные глаза полководца встретились с глазами Кшиштофа.
Спокойное лицо, словно выкованное из неведомого металла, было обращено к нему грозно и выжидательно.
– Что вам угодно? – глухим, холодным голосом спросил император.
– Если я умру… – спокойно и сурово заговорил по-французски Цедро, гордо и смело глядя ему в глаза.
– Род оружия? – прервал его император.
– Польский улан.
– Из-под Туделы?
– Да.
– Фамилия?
– Я ушел из дома отца… Я верил, что мою отчизну… А теперь… На чужой… Скажите, что не напрасно, что для моей отчизны… Император, император!
Наполеон вперил немой, непроницаемый взгляд в безумные от безграничной любви глаза раненого. В задумчивости неподвижно стоял император. Кто знает? Быть может в этих вдохновенных глазах он увидел свою молодую душу. Быть может, он увидел в них багрянеющие снега скал Монте Оро, пинии на вершинах Монте Ротондо, быть может, он увидел в них каменистый берег острова в пенной кайме бушующего моря. Быть может, в это мгновение корсиканец взвешивал на чашах весов свою любовь к свободе и корону властелина чужих народов, скипетр Карла Великого. Быть может, он вздыхал с сожаленьем о том, что иссякло, сникло уже в его душе, что ветер развеял, как сухой стебель умершего цветка, о страданиях молодой, справедливой и гордой души, сокрушенной несчастием родины.
– Vive la Pologne![533] – попробовал крикнуть Цедро, падая без сил на свое ложе. Но он не крикнул, а только простонал эти слова сквозь струю крови, хлынувшей изо рта.
Император долго еще стоял над ним. Каменным взором смотрел он на лицо юноши. Наконец он поднял к треуголке руку и произнес: