«Ничего я не вытворил, только через ограду каменную перескочил, знаешь, которую отец недавно велел поставить. Не хотелось мне в объезд ехать, крюку давать. Стегнул я Рыжего, перемахнул через стенку и дальше поскакал; но говорю ж я тебе, тьма кругом пала, дым глаза застилает, — дым, один дым кругом».
«Отца твоего горе в дугу согнет, когда он утром узнает, — говорю ему. — Жалко мне твоего отца. А теперь, Мигель, уходи, покойся с миром. Спасибо, что не забыл, пришел со мной попрощаться».
И я затворила окно.
А под утро прибегает ко мне батрак из Медиа-Луны:
«Меня к вам хозяин послал. Ниньо[1] Мигель насмерть убился. Дон Педро просит: приходите скорей».
А я ему: «Знаю, мол, все». И спрашиваю:
«Ты чего плачешь? Велели тебе, что ли?»
«Ага, — отвечает, — мне дон Фульгор наказывал: „Станешь говорить, а сам плачь“».
«Хорошо. Передай дону Педро, сейчас приду. Давно его привезли?»
«Полчаса не будет. Раньше бы нашли — спасли, может. Но только доктор говорит — нет. Он когда его смотрел, общупал всего и сказал: давно, дескать, он кончился, успел закоченеть. Мы бы и не знали про Мигеля, да Рыжий назад прискакал — один, храпит, землю копытами роет, всех перебудил. Они же с Рыжим друг без друга жить не могли, сами знаете. И сдается мне, конь сильней по Мигелю крушится, чем дон Педро. Ни к кормушке, ни к поилке не подходит, в стойле не стоит, то туда кинется, то сюда. Будто каленым железом жжет его изнутри или грызет что, отрава какая».
«Будешь уходить, дверь за собой прикрыть не забудь».
Ушел он.
— Ты слышал когда-нибудь, как умершие стонут? — спросила она.
— Никогда, донья Эдувихес.
— Твое счастье.
Из крана водоразборной колонки каплет вода. Она пробилась сквозь каменную толщу земли, и ты слышишь, как светлые, чистые капли падают одна за другой в цементную чашу. Ты прислушиваешься к их падению, внятному, несмотря на другие шумы. Ты слушаешь: вот чьи-то шаркающие шаги, а вот чьи-то твердые, ровные. Шаги, шаги. Они то приближаются, то удаляются. Безостановочно каплет вода. Она льется через край чаши и бежит дальше, увлажняя землю.
«Простись!» — приказывает чей-то голос.
Знакомый голос. Кто это? Нет, не угадать: тело расслаблено сонной истомой, она наваливается на тебя всей своей мягкой тяжестью, заставляет откинуться на подушку, отдаться дреме. Руки сами цепляются за край одеяла, тянут его на голову — только бы нырнуть туда, в сладкое тепло и покой.
«Проснись!» — снова раздается у него над ухом.
Голос хватает его за плечи, принуждает сесть на постели. Он приоткрывает глаза. Он слышит, как падают в плоскую цементную чашу капли из крана. Шаги. Тяжелые, волочащиеся. И плач. Только теперь он расслышал плач, и это разбудило его. Тихий, пронзительный плач. Такой пронзительный, что проник сквозь плотную путаницу сна и выпустил на волю таившиеся в темном закоулке страхи.
Он медленно поднялся с постели и увидел затененную ночным сумраком фигуру женщины. Женщина стояла, припав головой к дверному косяку, и всхлипывала.
«Почему ты плачешь, мама?» Встав, он разглядел, что это — его мать.
«Твой отец… умер», — произнесла она.
Внезапно разжавшаяся пружина горя бросила ее оземь, и она в беспамятстве стала кататься по полу, но его руки легли ей на плечи, укрощая ей самой уже неподвластное тело, подняли на ноги.
За дверью свинцово мутнело предутреннее небо — без звезд. От него шел тусклый бурый свет, не проясненный лучами зари. Брезжил день, но он был похож на густые вечерние сумерки.
А снаружи, в патио, все тот же шорох шагов, несмолкаемый, непрерывный. И приглушенные шумы. И в проеме дверей — женщина, его мать. Она загородила собою рассвет, и день был бессилен вступить в комнату. Из-под ее рук, из-за плеч клочками прорывалось небо, ручейки света омывали ее ноги, разбрызгивались по полу, и оттого казалось: она стоит на земле, политой слезами. Снова всхлипывания. Снова тихий, пронзительный плач, и мука, рвущаяся наружу судорожными корчами тела.
«Твоего отца убили».
«А тебя кто убил, мама?»
«…Воздух свеж, сияет яркое солнце. Синеет высокое небо, и по небу плывут облака. А там, за этим синим небом, может быть, звучит музыка и поют голоса, каких мы не слышали на земле… И все это вместе — упование и надежда. И мы, несмотря ни на что, уповаем.
Но тебе, Мигель Парамо, не на что уповать, ибо ты умер без отпущения грехов, и милость Божия тебя не коснется».
Падре Рентериа повернулся к собравшимся в церкви и произнес заключительные слова мессы. Он не сопроводил их обычным напутственным благословением — служба была заупокойная — и поспешно спустился со ступеней алтаря: он явно торопился уйти.
— Падре, благословите усопшего!
— Нет! — Священник отрицательно покачал головой. — Я не вправе дать ему благословение. Он был дурным человеком и не внидет в царство Божие. Я не могу предстательствовать за него в своей молитве. Господь засчитал бы мне это во грех.
Он говорил, стискивая руки, чтобы незаметно было, как они дрожат.
И все-таки он выполнил желание присутствующих.