Наконец, мой Картофелин возвращается в любезное отечество… Боже мой, как он переменился!{20} Поехал молодым литератором, которого настоящую цену немногие понимали, а воротился педантом, которого значение уже всем ясно… Семена принесли плоды, и натура сказалась… Начнем с того, что он приехал с брюшком – доказательство, что он страдал о судьбе человечества в своих стишонках… Натянутая важность лица, при смешной фигуре и круглом брюшке, сделала его похожим на лягушку, которая, в басне Езопа, хочет раздуться в вола{21}. Самолюбие его действительно раздулось, как прыщ: страшно и гадко прикоснуться к нему. Общество педант стал принимать за свое училище, салон за аудиторию, светских людей – за школьников: говорит все свысока, словно лекцию читает, и если кто не слушает его с благоговением, на тех смотрит он презрительно, и если кто заговорит, хотя бы на противоположном конце залы, он посмотрит на того, как Юпитер олимпийский, – с гневом и помаванием бровей… Любимый рассказ его – о том, как он ходил в Париже на поклонение к великому романисту{22}. В Германии педант был проездом; она ему не понравилась. «Немцы, – говорил он, – раздружились в своей отвлеченности с жизнию; они презирают величайшую из наук – филологию; они предпочитают ей философию, это буйное обожествление разума… Я был, в Берлине, – и мой бедный череп трещал от мудреных вещей, которые слышал я в тамошнем университете… Немцы забыли великого Бахмана и предпочитают ему сухого, отвлеченного, схоластического Гегеля, этого Андрамелеха новейшей философии»…{23} Педант мой говорит голосом важным, протяжным и тихим, несколько переходящим в фистулу, как будто от изнурительной полноты ощущений в пустой груди, как будто бы от изнеможения вследствие частой декламации ex-officio[3]. В школу он приносит с собою графин сахарной воды, которою запивает почти каждую свою фразу… И вот, в порыве моего
Воротившись из-за границы, мой педант переменился и в другом отношении: бывало, он вздыхал в стишонках о луне и деве, горевал о какой-то разрозненной с ним волне; а теперь очень прозаически, но зато выгодно и тепло пристроился и зажил филистером. Уж не знаю, от этого ли, или от долговременного пребывания за границею, только мой педант, воротившись, сделался ужасным витязем желтых перчаток и прекрасного пола: в каждой статье своей он твердил по сту раз, что он даже дома ходит в желтых перчатках; при выходе всякой плохой книжки, но лишь бы написанной женскою рукою, он, бывало, так и кричит: place aux dames[4]{27}. С особенною ревностию писал он статьи о балах и маскарадах; в этих статьях видно было утомление от танцев, ибо за каждою фразою следовало по крайней мере три точки…{28} Это так понравилось педанту, что он без точек после каждой своей фразы уж ничего не мог писать.