Мне бы улыбнуться, пожать плечами или отмахнуться рукой: «А, все это ерунда!» — а я полез в доказательства.
— Не горячитесь. Куда вы денетесь, если ваши дети читали Мережковского, который тоже про Аввакума и Савонаролу написал?
— Ну и что?
— Ах, вот как! А вы знаете, что Мережковский за рубежом вел идеологическую диверсию против нашего государства?
— Разве Мережковский изъят?
— Думаю, что да.
— А я думаю, что нет.
— Все равно он — белогвардейская сволочь. И он, и его жена, и его собутыльники — Северянин, Ахматова, Мандельштамп…
— Без «п», — сказал я, невольно улыбнувшись.
— Без какого «п»?
— Просто Мандельштам.
— Это без разницы. Раньше за Мережковского могли пятьдесят восьмую дать. Во всяком случае, я не позволю, чтобы у нас в школе…
— А я позволю! Позволю! — заорал я на нее неожиданно. — А вам не позволю так говорить о русской культуре! — И тут я допустил непоправимое. Из моих уст вылетело ругательство. Не матерное, но крепкое. Ругательное слово. Я думал, она завизжит, упадет в обморок, побежит в партийную организацию. А она улыбнулась по-доброму и сказала:
— Слава богу, хоть один раз от вас живое слово услышала. — И добавила: — Шизик несчастный!
— Я прочел сценарий про Савонаролу и фра Доменико, очень любопытно. Глубоко и по-настоящему. — Это Рубинский мне сказал. — А ваш рукописный журнал — это просто шедевр.
Я молчал. Мне не хотелось ему отвечать. Вообще говорить с ним не хотелось. С чего бы это он лебезить стал? Может быть, потому, что очередная комиссия особо отметила мои уроки, или письмо Сердюкова подействовало.
— Благодарю вас, — ответил я холодно, не желая налаживать с ним отношения.
— По-моему, не все так просто. Я хотел бы вам…
— Посоветовать, — перебил я его. — Не суйтесь не в свои дела, сударь. Прощу вас, Я человек не клановый, сугубо коллективный.
— О вас только и говорят везде, — это Алина мне сказала. — Зазнались?
— Да.
— Фра Доменико — это красиво звучит, — проговорила Алина и улыбнулась.
Она ушла, а я думал, что бы могла означать эта ее загадочная фраза.
В остракизме есть свои плюсы. Долгое противостояние неожиданно может обернуться прозрением. И тогда наступает бесстрашие. Ликующее бесстрашие. Такое бесстрашие, должно быть, пришло к Аввакуму. Потому и написал он столь щедро и искренне свое знаменитое «Житие».
Моё бесстрашие будто приоткрыло клапаны для выхода моих просветленных сил. Наступил покой. Ощущение слабости и правоты придало мне уверенность. Мне казалось: я готов к любым новым испытаниям.
Я ощущал и то, как мою силу и мою правоту чувствовали другие. Только с одним я не мог примириться: за что? Я ничего не выдумываю нового. Я ввожу в жизнь то, что забыто, утеряно, то, за что были войны и бунты, революции и кровопролития. Я воскрешаю то, что написано в книгах основоположников: знать культуру народа, овладеть всей суммой знаний, которые выработало человечество, соединить это знание с производительным трудом, искусством, физическим развитием — это же аксиомы государственной идеологии. В чем же дело? Почему такое нежелание признать узаконенный — идеал? Почему такая боязнь идеалов? Почему меня непременно надо тащить на плаху, когда кругом такая весна, такая реабилитация людей, ценностей, имен, истории?
В остракизме есть свои плюсы, когда весна принадлежит тебе, а не тем, кто тебя намерен изгнать.
Я верил в мою весну.
22
В один миг вся школа вылетела на улицу.
— Что это? — спросил я.
— Екатерина Ивановна уезжает. Им разрешили. Реабилитировали.
Я выхожу на крыльцо. Едет возок по слепящему снегу. Точь-в-точь как в сочинении Светы Шафрановой. Только весна на улице. И Екатерина Ивановна в возочке смеется, румяная и красивая, машет голубой рукавичкой пуховой. Бреттер сидит рядом с нею, закутавшись в коричневую шубу. Оля приподнялась в возочке, машет ручкой, А ребята, кто одет, а кто раздет, бегут за возочком и кричат:
— Екатерина Ивановна! Екатерина Ивановна!
И на крыльце крик:
— Екатерина Ивановна уезжает! В Москву уезжает!
И десятки ребят, вся школа выливается из дверей, и Марья на крыльце, разгневанная, с бело-розовыми пятнами на щеках, схватила двух третьеклассников, вот-вот станет языки рвать! Кинулись третьеклассники к возочку.
— Да остановите же их! — кричит мне Валерия Петровна. — Да что же вы стоите? — это мне говорит второй завуч.
А я стою и гляжу на возочек. И нет мне радости. И больно мне оттого, что я остаюсь здесь, в холодной и прекрасной Печоре, где моя жизнь набирает новую силу, где мои страдания дошли до предела.
Новиков вышел на крыльцо. Пухлые ручки собраны в кулачки. Лицо побагровело. Сузились голубые глазки. Увидел возок, машущую голубой пуховой перчаткой Екатерину Ивановну, ликующую Екатерину Ивановну, для которой он, Новиков, теперь ноль, никто.