Завтра я расскажу им о Толстом. Нет, если уж были в детстве ребенка беды, то они непременно дадут о себе знать во взрослой его жизни. Детские слезы — это источники будущего горя и отдельных людей, и всего человечества. Эти источники нередко оборачиваются потом и реками крови. Единственным условием настоящего воспитания является атмосфера любви, атмосфера, в которой личность всегда цель и никогда средство! Я об этом расскажу детям завтра. А сегодня я, помимо своей воли, сравниваю свое детство и детство Толстого, мои страдания и страдания Николеньки Иртеньева. Николенька не сразу стал знаменитым графом Толстым. Он познал и горе, и любовь. Ему подарена была эта великая любовь к человеку всем укладом воспитания. «Дети, а теперь в классы», — говорит домашний учитель Карл Иванович. Здесь же, рядом со спальней, классы, где будут учить его, Николеньку Иртеньева, будущего графа Толстого, всем премудростям наук, ибо маменька упросила отца: «Что угодно, но ради бога ни в какие учебные заведения не надо отдавать детей». И детям дают всестороннее образование и воспитание дома: «А, теперь игры., а теперь играем в четыре руки, а теперь разучиваем мазурку», — и горести Николеньки: сбился с такта на мазурке — позор! Ужас! Как перенести это горе!!! Я размышляю над горестями Николеньки. Как же далеки они от моих бывших невзгод. И другой факт: не то экономка, не то горничная Наталья Саввишна наказала по совету барыни десятилетнего Николеньку, ткнула его мордочкой в испачканную им скатерть: «Как она посмела меня, графа Иртеньева! Как посмела своими холопскими руками прикоснуться ко мне,…» Я нащупываю тумаки- на своей голове и неожиданно вспоминаю Аввакума: вспоминаю, как его дубасили кольями, стегали плетьми, морили жаждой, холодом, голодом, как измывались над ним, как он рычал на всех, кто его обидел, — и я чувствую, что его социальная душа ближе мне, ближе, чем душа Николая Иртеньева, будущего графа Толстого. Я смотрю на свои деревянные полочки, сам сбил, высокие, но не до потолка, обязательно, если удастся, наращу до самого потолка, что-. бы как у Тарабрина было. Смотрю я на полочки и вижу репродукцию Рафаэля. Сикстинская мадонна с младенцем плавно ступает своими крепкими ногами. Удивительно: у Толстого и у Достоевского висело изображение мадонны. Должно быть, отличные мастера копировали. И каждый день Толстой и Достоевский начинали свой рабочий день с того, что встречались с добрым, мучительно-прекрасным взглядом мадонны. И, наверное, светлели лица русских титанов.
Я лежу, и мне еще хуже от сознания того, что произошло со мной здесь, в Печоре. От меня все отвернулись — и такая острая боль охватывает меня, что едва удерживаюсь, чтобы не заорать. Но я не кричу, потому что со мною мои книжки. Всегда они приходили ко мне на помощь. И всегда, когда я вчитывался в книжки, всегда рядом были и дети, их пытливые лица, мордочки, их доброта, их высокая щедрость. И когда на следующий день я войду в класс, этой щедрости будет в избытке, и мне захочется отдать им, детям, столько прекрасного, что есть во мне, чтобы ни у кого из сидящих в классе, даже у Марьи и Ивана, не осталось в душе сомнения в том, что мир не может быть злым или приносить беды. Я рассказываю о Толстом, читаю кусочки о его любви к матери, вижу его, юного графа, у постели прекрасной молодой женщины и слышу вопль крестьянки, точнее её младенца, который, увидев мертвую барыню, закричал что есть силы, потому что, как замечает уже Толстой, сквозь белизну лица усопшей уже проступили пятна трупного разложения.