Вот остановился он, поглядел назад, встретился глазами с Анной, снял картуз, надел его снова, - пополз дальше. И облачко пыли за ним стлалось.
А в это время сизые, как от мороза, хлеба кланялись любовно Анне.
С землей и небом и со всем темным человеческим страданием в них хотела слиться Анна. Шла к ним простая и звучная. Пела боль и кругом и в ней, и так неслыханно тяжело было ощущать, как колыхались и земля и небо от этой боли: пенились на земле краски цветущего, а внизу под ними зияли чернота и боль; цвело небо голубым, палевым и лиловым, а вверху над ним дрожали холод и боль. И потому боялась думать об этом Анна: думала о цветах, о солнце, о том, что радость жить, что счастье жить, пить воздух, дышать цветами, следить, как утром от земли подымается небо, как вечером оно ложится на землю... радость носить свое тело, не зная о том, что его носишь, и величайшая радость носить в себе какую-то новую, еще небывалую на земле жизнь (о, жизнь же, боже!), которая придет, настанет и укоренится в земле, как молодой сочный росток, и свободно и легко подымет голову к небу.
Когда думала об этом, то утихала боль; думала порывами, точно плыла вразмашку, и во всем теле ее не было ни одной тонкой жилки, ни одной капли крови, которая не думала бы об этом назойливо, испуганно и страстно.
И сны старалась видеть Анна легкие и голубые. Когда видела темные, просыпалась и потом как-то перекладывала себя снова, чтобы утонуть в голубом. Это можно было. Можно было нажать в себе какую-то бережно закрытую дверь, чтобы открылось голубое. И, даже проснувшись уже, можно было долго еще лежать, веря, что это не было сном и что это только отблеск того, что впереди, что идет и будет.
III
А на заводе выводили стропила над двухэтажными крыльями, и желтое горячее дерево рядами прорвало небо, отняло от него угловатые куски лазури и было радо. На заводе изо дня в день упорно прибывало что-то точное, заранее решенное, измеренное и взвешенное, как необходимость.
Верхом сидя на толстой крокве, Лобизна, пригнувшись, выверял отвесом балки и время от времени говорил евангельски спокойно:
- Ладно, живет!
Фома Иваныч то здесь, то там ярко краснел бородкой, истово махал руками и кричал, и от этого как-то закруглялось все, точно сшивалось одною ниткой.
"С дуриной" выгонял третий этаж, и Иголкин шутками сверлил работу, как крот землю.
Об Игнате, медленно умиравшем в больнице, забыли. Ждали архитектора, который должен был осмотреть постройку, с чем-то согласиться и чему-то дать новый толчок.
Белые руки были у архитектора, галстук в виде цветка и стыдливая небольшая лысинка на темени. Он был моложе Ознобишина годами, старше лицом, ниже его, суетливей и веселее, и когда говорил с ним, придумывал для него шутливые имена и снисходительно улыбался, а от улыбки по лицу его около носа и глаз брызгали серые мелкие морщинки.
Он осмотрел постройку, как осматривал ее и раньше, - бегло обойдя ее внутри и вдоль лесов, но привычными глазами заметил что-то и, играя тростью, долго говорил Фоме Иванычу, часто вставляя в речь:
- Безобразие, почтеннейший! Разве так можно? За это бьют!
И Фома Иваныч время от времени объяснял:
- Это уж что говорить! Хоть бейте, хоть нет, - за такие цены нельзя... И рабочего тоже: как оплатируешь, так и получаешь... Оплата - голова: она всем телом главирует, а то как же?
Или сдавался:
- Это мы обменим... Об этом не беспокойтесь... Это в нашей воле.
Ознобишину в саду за завтраком говорил архитектор:
- Редкостный завод выйдет, дядюшка! Редкостный, правду говорю!..
- Да-да, конечно... - лениво отзывался Ознобишин, - завод большой.
- Не в том дело, что он большой, - удобный, детка моя, вот что!.. Заводы всякие бывают: есть удобные, есть неудобные, есть просто плохие, а этот - редкость.
И потом он долго говорил, почему этот завод, который упрямо рос на выгоне за липовой аллеей, - редкостный завод. Он говорил об этом, любя и зная, и в глазах его, снисходительно старых, зажглось много горячих светящихся искр. И Ознобишин, живо следя за его речью, видел, что человеческая мысль долго работала над этим сооружением-заводом, долго искала совершенного, делая в поисках хитрые обдуманные извороты, и что этот завод, его завод - лучшее, что она нашла.
Он видел, что архитектор знает это, но сам он чувствовал что-то еще, глубокое, как омут, в чем тонули архитектор с его стыдливой лысинкой и морщинками около глаз и завод со всеми лесами. И просто и серьезно он сказал архитектору:
- Нет. Это - не то.
- Почему же не то? Что же то? - обиделся архитектор.
- То?..
Ознобишин привычно взглянул на то место стола, за которым постоянно сидела Анна. Теперь ее не было: она плохо спала ночью, еще не встала, может быть, не встанет и к вечеру и завтра... И добавил Ознобишин:
- Что такое "то", я не знаю.
- Тогда зачем мы строим завод? - спросил архитектор.
Так много удивления и обидной жалости к нему вылилось откуда-то на городское лицо архитектора, что Ознобишин сказал кротко: