Первая сцена – я сижу на своем высоком двухэтажном стуле (папа прикрепил к обычному стулу маленькое самодельное креслице с перекладиной спереди – его я помню очень ярко, вплоть до фактуры дерева на сиденье большого стула и выщербленной щепки на одном из перилец, а потому предполагаю, что видела его потом уже в чужом пользовании); сижу почему-то в той комнате, где были хоры, то есть внутренний балкон, и вход на чердак. За общим столом около широкого окна сидит вся большая-большая семья, а мой высокий стулик стоит крайним справа. Я с удовольствием уплетаю любимые вареники с вишнями, но, пользуясь тем, что множество взрослых занято разговором и на меня не смотрит, самые краешки вареников, которые не такие вкусные, как начинка, украдкой бросаю под свое креслице, на сиденье стула. Причем
Размышляя об этом эпизоде, не устаю задаваться вопросом: что же меня так впечатлило, что помню эту ситуацию до сих пор? Все-таки, думаю, проклюнувшаяся совесть: ведь делаю что-то плохое. Однако стыда совсем не помню. То ли стыд развивается позже, то ли совесть и стыд вообще не строго связанные вещи…
Вторая сцена – в саду. Я сижу на корточках на грядке справа от центральной яблони (белый налив) – впоследствии нашей главной кормилицы в течение десятилетий. Грядка – с зеленым луком, неполотая, сильно заросшая высокой травой. Я спокойно «пасусь» в саду, пощипывая любимый лук. В это время меня зовет мама: «Лида-а! Лида-а!», зовет давно и все настойчивее и настойчивее. Не откликаясь, я начинаю быстро рвать стрелки лука вместе с травой и жадно запихивать в рот: «Скорее, скорее!» Помню свой тугой кулачок, полный зелени. При этом опять понимаю, что делаю нечто нехорошее, мне даже невкусно, так как травы так много, что она перебивает вкус лука, но я не могу оторваться и нахально не отвечаю на призывы. Что было дальше – не помню, но вкус травы и сейчас ощущаю вживе при одном воспоминании. Опять задумываюсь: почему эта сцена зацепилась в сознании? Факт непослушания – что это, первое проявление воли, самостоятельно принятого решения?
Есть еще очень раннее воспоминание, как кажется, тоже в чем-то соотносимое с этими двумя.
Я и Коля (брат, старше на три года) лазаем под стоящий на стульях гроб с цветами и тут же быстро оттуда вылезаем. Чуть ли не наперегонки. Никакого тяжелого чувства от смерти и горя в доме совершенно не помню. Происходит это в большой и залитой солнцем комнате с натертым паркетом (то есть, как я теперь понимаю, в бывшем зале – с камином и изразцовой печью). Сейчас не могу объяснить, почему и сколько времени гроб стоял не на столе, а на стульях. Откуда явилась наша такая неуместная резвость? Неужели взрослые так нас оберегали и скрывали свою скорбь… Ведь гроб этот мог принадлежать только одному человеку – моей прабабушке Марии Александровне, о которой сказать, что мои родители очень любили ее, – это ничего не сказать. Для моей матери это был самый близкий человек. Для меня она была крестной и любимой «старенькой бабушкой». Для моего отца, сравнительно недавно вступившего в семью (а это, как я теперь понимаю, было тогда для него гражданским
Поскольку Мария Александровна умерла 9 сентября 1939 года, то я тогда была в возрасте 2 года и 3 месяца. Совсем не помню, чтобы нас кто-либо останавливал или упрекал в чем-то…
Но, возможно, и этот блик памяти мелькает как более позднее раскаяние за глупую и неуместную резвость.
Так как же рождается самосознание? В проявлении собственной воли? В противостоянии родительским запретам? Хотелось бы думать, что оно рождается с
Первые радости