Как-то раз, во время какой-то безумной игры в прятки, он потерял ее. Она не откликалась. Здесь, у самых истоков мира, ланды уступили место мелкой острой гальке и колючему кустарнику. Не могла же она провалиться сквозь землю! Он снова полез в воду и, огибая скалы, нашел ее в небольшой бухточке. Она грелась на солнце в компании с крупной нагой блондинкой с заплетенными в косы волосами, с золотистым загорелым телом, плоским животом и треугольными плечами; с ней рядом сидела девочка-альбинос лет шести, волосы которой были похожи на белую пену. Он не решался выйти из воды. Она насмешливо окликнула его. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы вылезти, — ведь он, разумеется, тоже был голый. Супруги и девчушка были шведами. Анжелита говорила по-каталонски, шведы по-шведски. Они смеялись над тем, что не понимают друг друга, и тут Эме обрел уверенность в себе: он говорил по-английски и стал переводить Анжелите, но очарование сразу же улетучилось, как только они начали понимать друг друга.
Они провели весь день за рыбной ловлей и собиранием съедобных ракушек; жарили рыбу на угольях и пекли картошку в золе. День, проведенный с Ингрид, Яном и маленькой Урсулой, был счастливым днем, но именно в тот день он понял, что Анжелита для него чересчур свободная женщина.
Каталонка, взбунтовавшаяся против покорности своих сестер, забежала вперед на целых тридцать лет, но тогда еще никто не знал, что будут представлять собой женщины через тридцать лет и что прежде, чем узнать это, придется по меньшей мере переплыть Ахерон. Всем своим существом чувствовал он одно: война надвигается. Многочисленные тому доказательства укрепляли в нем эту уверенность, в то время редкую для молодого человека. Ему нужен был новый костюм. Но нет, не станет он заказывать его к началу занятий вместо гардероба пехотного офицера, ведь недавняя служба в 1-м стрелковом полку в Камбре показала, что этого гардероба недостаточно. По возвращении он достанет себе дождевик на подкладке, прочные брюки и сапоги, так отращивает шерсть животное перед суровой зимой. Потом, в минуты сомнений, Эме Лонги будет часто вспоминать об этом времени, когда его тело угадывало больше, чем голова.
Люди наиболее восприимчивые в 1938 году чуяли приближение войны, угрозу которой можно было уловить не только в газетах, но и в белой ленте, оставляемой за собой самолетами, в ослепительной красоте женщин и в безнадежной красоте полей. Жадность к жизни, жажда, голод («еще одно счастливое мгновенье») придавали для Эме особое значение каждому дню, всей грозди его часов. Здесь была и некая временная Анжелита, курортный роман, который лучше было бы не портить требованиями обманчивого постоянства. Баньюльское счастье целиком зависело от свободы Анжелиты. Лишь много позднее, в разгар померанской зимы, в краю, где время было сковано, где время было долгим, бесконечно долгим, но, как это ни парадоксально, открытым надеждам (ведь для пленника не существует ничего, кроме надежды, тогда как время 38-го года было временем угрозы), Эме Лонги начал наконец понимать то, что так запечатлелось в нем в дни средиземноморских каникул, то, на чем зиждилось Баньюльское счастье. В нем, в северянине — в северянине, ибо кровь матери и впечатления детства заглушали зовы его калабрийских предков, — совершенно естественно уживались опыт прошлого и планы на будущее, настоящее же использовалось очень неумело, настоящее сведено к минуте, которая уходит, слишком быстро ушла. А каталонцы — он видел это — в полной мере живут настоящим и наслаждаются им. Они живут сегодняшним днем.
Мало кто из них был наделен чувством истории. История семейств, разумеется, существовала, но и то в переводе на язык кулинарных рецептов, поговорок, обрядов, обычаев, табу. Французским ли был склад их мышления? Затруднительно определить. Безусловно, в нем было больше французского, чем о том рассказывала говорящая река фарсов, острот в духе Майоля по адресу Парижа, администрации, чиновников, правительства и централизма. И однако, этот французский склад мышления, казалось, был прежде всего связан с их республиканскими, даже «красными» традициями, о чем свидетельствовала запрещенная песня «Привет 17-му полку» — песня восставших виноградарей из Ода и их соседей из Эро:
Четырнадцатое июля, отмена всех привилегий, Наполеон (он был для них свой брат), 1848 год, Коммуна, Гамбетта и Жорес… Верден? Да. И Верден. Во многом. И все же Клемансо не был для них своим человеком. Трехцветного вандейца они понимали плохо. Вот Фош из Тарбэ и особенно Жоффр — этот Кутузов из Ривсальта — были своими людьми.