Монолог, в котором мавр говорит, что «свершился путь Отелло», что навсегда простился он с покоем — этот монолог Мочалов читал с грустным отчаянием, а Ольридж — с отчаянием свирепым. Убивали Дездемону Ольридж и Мочалов так: Ольридж душил ее быстро и безжалостно, а у Мочалова чувствовалось какое-то колебание, какая-то искра сожаления.
Аполлон Григорьев, в «Рассказе о великом трагике», подробно описывая исполнение Сальвини, все время помнит о Мочалове Отелло.
Аполлон Григорьев ведет рассказ от первого лица, вставляя иногда диалоги: он беседует со своим приятелем Иваном Ивановичем. В маленьком итальянском городе оба смотрят «Венецианского мавра» — Отелло играет Сальвини.
Эскиз театральной декорации художника Н. Федорова, 1823 год. Государственный театральный музей им. А. Бахрушина
Мавританский зал». Эскиз декорации художника Н. Исакова. 1834 год. Государственный театральный музей им. А, Бахрушина
«Обыкновенным нашим трагикам это очень легко— они ярятся с самого начала, ибо понимают в Отелло одну только его дикую сторону. Но Сальвини показал в Отелло человека, в котором дух уже восторжествовал над кровью, которого любовь Дездемоны замирила со всеми претерпенными им бедствиями!.. У него как-то нервно задрожали губы и лицо от замечания Яго, и только нервное потрясение внес он в разговор с Дездемоной, — он еще не сердился на нее за ее докучное и детское приставание к нему, он порой отвечал ей как-то механически, и было только видно, что замечание Яго его не покидает ни на минуту… Но не знаю, как чувствовали другие, а по мне пробежала холодная струя… Звуки уже расстроенных душевных струн, но не порывистые, а еще тихие, послышались в восклицании: «чудное созданье…проклятье душе моей, если я не люблю тебя… а если разлюблю, то снова будет хаос»… Вся, безрадостно до встречи с Дездемоной, прожитая жизнь, все те чувства, с которыми утопающий хватается за доску — за единственное спасение, и все смутные сомнения послышались в этой нервной дрожи голоса, в этом, мраком скорби подернувшемся лице… И потом, в начале страшного разговора с Яго, он все ходил, сосредоточенный, не возвышая тона голоса, и это было ужасно… Временами только вырывались полувопли… Когда вошла опять Дездемона, — все еще дух мучительно торжествовал над кровью, все еще хотелось бедному мавру удержать руками свой якорь спасения, впиться в него зубами, если изменят руки… О! только тот, кто жил и страдал, поймет эту адскую минуту последних, отчаянных, неестественно-напряженных усилий удержать тот мир, в котором душа прожила блаженнейшие сны!.. Ведь с верой в него расстаться тяжело и не скоро расстанешься: даже в полуразбитой вере еще будет слышаться глубокая, страстная нежность. Она-то, эта нежность, но соединенная с жалобным, беспредельным грустным выражением в тихо сказанном: «Пойдем», и от этого тихого слова застонала и заревела вся масса партера, а Иван Иванович Судорожно сжал мою руку. Я взглянул на него. В лице у него не было ни кровинки.
— Он, он!… — шепнул мой приятель с лихорадочным выражением.
— Кто он?
— Мочалов!
Да, это точно был он, наш незаменимый, он в самые блестящие минуты… Мне сдавалось, что сам пол дрожал нервически под шагами Сальвини, как некогда под шагами Мочалова».
Человечность (припомним пушкинское замечание, что для Отелло характерна не трагедия ревности, но трагедия доверчивости) раскрыл в Отелло Сальвини. Но ведь итальянец Сальвини в восприятиях русских зрителей был так схож с Мочаловым! Значит, и великий русский трагик нашел в венецианском мавре ту же человечность, — в таком же глубоко правдивом психологическом рисунке, в таком же верном понимании чувств и страстей.
ГАМЛЕТ
В один из декабрьских дней 1836 года за кулисами Большого театра было, как всегда, шумно, — ждали начала репетиции. Перед входом на сцену группа актеров обсуждала самый жгучий вопрос сезона: предстоящие бенефисы.
Щепкин, Орлов, молодой Самарин называли пьесы, которые могли бы особенно заинтересовать публику.
— А я хочу дать в свой бенефис «Гамлета», — сказал Мочалов.
При этих словах Щепкин быстро вскочил, точно его сдернуло со стула, и начал скорее кричать, нежели говорить:
— «Гамлета?» Ты хочешь дать «Гамлета»? Ты, первый драматический актер, любимец московской публики, хочешь угостить ее дюсисовской дрянью! Да это чорт знает, что такое!
— Да ты не кипятись, а выслушай. Я хочу дать… — начал было Мочалов. Но Щепкин его не слушал, он почти бегал по сцене и кричал:
— Возобновлять такую отвратительную пьесу! Да я бы этого подлеца Дюсиса повесил на первой осине! Осмелиться переделывать Шекспира! Да и ты, брат, хорош. Хочешь вытащить из театрального хлама эту мерзость; стыд и срам!
— Да я хочу дать другого «Гамлета»! — почти закричал Мочалов.
— Другого? — спросил Щепкин, остановись.
— Да, другого, которого перевел с английского Полевой.
— Ты бы так и сказал, — проговорил Щепкин.
— Я и хотел сказать, да ты ничего не слышал.
— Ты пьесу читал?
— Нет, Полевой пригласил меня к себе и читал сам. Вещь превосходная.