Слушая непреклонные доводы Филонова, я испытывал на себе его волю и, не имея силы сопротивляться, находился в подавленном состоянии. Только некоторые частицы сознания продолжали сопротивляться и сомневаться в правильности его слов.
Как ни странно, опровержением его взглядов явились его же произведения. Среди беспредметных холстов в комнате висел совершенно реально написанный женский портрет — портрет Серебряковой. Он стал поводом для моих размышлений. Портрет был до предела сух и натуралистически выписан, он представлял собой самый дурной образец академического натурализма. Я думал — где же правда художника? В беспредметных холстах или в этом натуралистическом мертвом портрете? Не одно ли это и то же? Ответа я не находил.
Однажды, придя к Филонову, я, как всегда, был поглощен рассматриванием его произведений, поражаясь сюрреалистической сделанностью фигур и лиц. Казалось, для живой жизни не оставалось уже ничего. Неожиданно к окну, у которого мы сидели, прилетел красногрудый, в черной шапочке, красавец снегирь. Павел Николаевич быстро взял бумагу и тут же сделал с него набросок непосредственно и живо. Через минуту снегирь улетел. В руках Филонова остался рисунок, критерием которого отнюдь не была «сделанность», а у меня в душе — вера и надежда во всепоглощающую радость жизни.
Как ни убедительны были доводы Филонова, я не верил, что «сделанность» может заменить живое рисование, себя я обмануть не мог. Я знал — умению рисовать надо учиться, а рисование с натуры — совсем не механическая «сделанность». И все-таки я продолжал подражать филоновской «сделанности».
Теперь я должен поведать, как неверно понимали ученики, и я в том числе, Павла Николаевича и его критерии искусства. Перед отъездом на летние каникулы, по обыкновению, я пришел к Филонову получить наставления. Мои родители жили в Свердловске на горе, и я любил писать улицу напротив. На этот раз, забравшись на крышу, я увидел, как рядом по лесам рабочие носят кирпичи на «козах» за плечами. Меня так поразил старый, отживший труд грузчиков с «козой» на плечах, что я забыл про все заветы учителя и начал делать быстрые наброски фигур. Рисовал я обломком китайской туши, макая ее в воду, скопившуюся в желобе на крыше после дождя. Один набросок мне показался тогда удачным. Он получился выразительнее всех других. Независимо от своей воли я согрешил против учителя. По возвращении осенью, придя к Павлу Николаевичу, я по обычаю показал все, что делал летом, и не утаил листки с набросками тушью, с волнением ожидая заслуженной кары. Внимательно разглядывая рисунки, его взгляд остановился на моем любимом наброске. Я услышал: «Стало быть, это у вас самый сделанный рисунок». С той поры меня словно выпустили из тюрьмы на волю. Я торжествовал. Я понял, что Филонов не человек догмы, что он ценит искусство жизни, и он стал мне еще дороже.
Общение с Павлом Николаевичем всегда наполняло сердце великим к нему уважением и любовью. Скажу больше, даже преклонением перед его личностью и нечеловеческим подвижничеством. Его страсть к живописи доводила его до фанатизма отшельника, отрешения от всего мирского. Его целеустремленное напряжение было на грани безумия. Таким я его знал, таким его любил.
Однако произошло событие, изменившее мое отношение к искусству учителя. В 1928 году (1929. —
Подобное чувство я испытал два десятка лет спустя, когда в 1964 году попал в Париже на выставку «50 лет сюрреализма» в галерее Шарпантье. Я увидел произведения многих известных классиков современного искусства. Понимая все значение сюрреализма и его взаимосвязей с жизнью, я вновь почувствовал на этой выставке состояние угнетенности, и только выйдя на улицу, где реальная жизнь била ключом во всей своей жизнеутверждающей красоте, испытал радость.
Теперь, размышляя, я убеждаюсь, что сходные явления в искусстве могут возникать, как и в науке, в разных странах. И Павел Николаевич Филонов явился русским сюрреалистом, оставившим свой неизгладимый след в искусстве нашего времени.
В последний раз я стоял вместе с Павлом Николаевичем в первые месяцы войны в очереди за хлебными карточками, на углу улицы Гоголя и Невского проспекта. Там находилось городское карточное бюро. Он стоял, по-прежнему одетый в серую куртку солдатского сукна, одинокий и непреклонный, исхудавший. Молча мы пожали друг другу руки. Больше я его не видел. Он умер от голода в блокадную зиму 3 декабря 1941 года.