Было особое удовольствие в том, чтобы, мешая вымысел с жизнью, лукаво соединять в одном сюжете реальных людей, понятия друг о друге не имевших и в подобные истории никогда не попадавших. Чтобы в гущу посетителей, соболезнующих хозяйке Фидельки, поместить хорошо знакомого гробовщика Моисея Изотовича Изотова, втирающегося с предложением услуг своей профессии. Надо думать, что едва ли не за каждым изображением стоял живой, действительно ходивший по земле человек и, часто, добрый знакомый Федотова. Кто этот молодой архитектор с гладко зачесанными темными волосами, автор проекта «Монумент Фидельке»? Верно, один из питомцев Академии художеств, какой-нибудь федотовский приятель. А эта женщина за его спиной, старательно поливающая ароматическим уксусом дымящие угли, — кому из друзей Федотова она приходилась сестрой, женой, матерью? Никто этого нам уже не поведает.
Работать было трудно, но интересно; едва ли не каждый день приносил хоть маленькое открытие, а потому и дело двигалось на удивление быстро. Трудно поверить — не ранее весны начал он первую сепию, а уже ноябрем подписано «Следствие кончины Фидельки» — самая зрелая из всех семи и, судя по тому, последняя. По композиции в месяц, при том что он не бросал и академических классов.
Он как будто мог быть доволен: вместить удавалось очень много, все укладывалось, устраивалось, все лепилось друг к другу, занимая положенное по сюжету место, и смысл каждого листа становился очевидным.
Диковинным миром предстают на этих листах закоулки гигантского людского муравейника: все здесь сдвинуто, все беспорядочно, все перемешано и перепутано, все словно расталкивает друг друга. Мир многолюдный и многопредметный, мир чрезмерный и несколько утомительный в своей чрезмерности, мир назойливый. Мир копошащийся, суетливый и создающий ощущение неслышимого нам шума — говора, плача, криков, смеха, причитаний, болтовни, препирательств. Мир неопрятный, неряшливый, уродливый, кричащий о своем безобразии. Куда подевалась та красота окружающей действительности, которую Федотов совсем еще недавно тщился передать с такой бережливой нежностью!
Здесь, в сущности, торжествует та же нормативность, что и в отринутых Федотовым «военных картинках», только нормативность, так сказать, навыворот: там было правильное поведение офицеров и нижних чинов в правильных ситуациях, предусмотренных воинским уставом, тут — поведение неправильное в уродливых ситуациях, противоречащих уставу нравственному; там — как должно быть, тут — как быть не должно; там — красиво, гармонично, тут — нестройно и пестро; там — чисто, тут — грязно.
Простодушная прямолинейность подобного подхода не случайна. Первый выход Федотова на профессиональную стезю трудно назвать удавшимся. Сепии, строго говоря, более принадлежат истории, нежели искусству. Незаурядный, казалось бы, замысел измельчился, вылился в серию непритязательных — когда смешных, а когда и не очень — анекдотов, рассказанных к тому же крайне многословно.
Неопытность художника совершенно явно обозначилась во всем.
Собирать впечатления он уже научился, а соединять их, отбирая и выделяя главное, — еще нет. Столько было высмотрено и пережито в прогулках по Васильевскому острову, что все было равно дорого, все было интересно и все или хотя бы значительную часть накопленного не терпелось разом выложить зрителю — довести до сознания, все разъяснить, до конца досказать. Искренне верил: чтобы сказать побольше, надо побольше и показать, хуже не будет.
Скажем, «Художник, женившийся без приданого в надежде на свой талант». Как будто достаточно было явить самого художника, который принужден вместо Саломеи, приносящей голову Иоанна Крестителя своей матери Иродиаде, или Одиссея, разгоняющего женихов Пенелопы, писать вывески с сахарными головами и головками сыра — явить его ветхий халат, его согбенную, оцепенелую фигуру, его голову, обмотанную платком, и печальную мину на лице, чтобы жестокая несправедливость жизненных обстоятельств стала понятной. Но Федотову этого показалось мало, он вознамерился представить не только гибель надежд, не только нужду и запустение дома, но и нравственный развал обширного семейства.
В центре комнаты на столе покоится дитя, покинувшее сей жестокий мир. Сын стал на путь порока — он вытаскивает из-под полы украденный где-то серебряный чайник, и мать с младенцем (еще одним будущим страдальцем) на руках, объятая ужасом, тщетно пытается его урезонить. Не лучше и старшая дочь — она ускользает из дому, прямиком в объятия поджидающего ее (тут же, за дверью) бесчестного соблазнителя. Дочь младшая не успела еще согрешить, но дурное будущее уже написано на ее отталкивающей физиономии. Дворник уносит вынутые из печи вьюшки — таким нехитрым маневром домохозяева выживали злостных должников (было средство и посильнее — выставить в мороз оконные рамы).