Вкус каждого художника далеко не всегда складывается по прямолинейной логике. Сплошь и рядом, крепко став на собственный путь, он уже не нуждается в подтверждении своей правоты и в поддержке чужим примером, а тянется к искусству, казалось бы, от него далекому.
Тем более если этот художник всеми обстоятельствами своей жизни, настойчиво лепящей из него маленького человека, разделяет вместе с тысячами маленьких людей их пристрастие ко всему фантастическому, эффектному, экзотическому — всему, что позволяет маленькому человеку воспарить над уродствами давящей на него действительности, приобщиться к чему-то возвышенному и даже в себе самом ощутить некую исключительность.
Достоевский в своих «Белых ночах», явившихся русскому читателю как раз в конце 1848 года, все разъяснил и все показал, отрекаясь от Мечтателя и заодно от себя самого, каким он был в юности: «…Варфоломеевская ночь, Диана Вернон, геройская роль при взятии Казани Иваном Васильевичем, Клара Мовбрай, Евфия Денс, собор прелатов и Гус перед ним, восстание мертвецов в Роберте (помните музыку? Кладбищем пахнет!), Минна и Бренда, сражение при Березине…» и «далеко от берегов своей родины, под чужим небом, полуденным, жарким, в дивном вечном городе, в блеске бала, при громе музыки в палаццо (непременно в палаццо), потонувшем в море огней, на этом балконе, увитом миртами и розами, где она, узнав его, так поспешно сняла свою маску и, прошептав: “Я свободна”, задрожав, бросилась в его объятия…» и прочее.
Однако, если копнуть глубже, то дело представится еще сложнее. Федотов, в сущности, едва только успел начать свой творческий путь, а пути этому предстояло оказаться извилистым и увести не только далеко, но и несколько в сторону от первоначального направления. То, с чего он начинал, то, на чем стояли литераторы натуральной школы, подававшие пример живописцам, то, на чем сам он, вероятно, еще стоял и на чем возгорелся его долговечный успех, а потом и посмертная слава — правдивое изображение реальной жизни, — на самом деле не было для него конечной целью, но лишь средством, ближней ступенькой к достижению чего-то иного, о чем он еще понятия не имел, но к чему инстинктивно готовился. Вот почему романтизм любого вида (и даже сорта) оказывался для него желанен. Так малый ребенок грызет штукатурку, понятия не имея, что ему нужен кальций.
Не та же самая жажда страстей и потрясений влекла его в театр?
В театре он бывал теперь гораздо чаще. Дороговизна билетов уже не отпугивала: ставший таким, как все, он мог теперь позволить себе роскошь, недоступную гвардейскому офицеру, — ходить в раек. Преимущества райка заключались не только в дешевизне. Жизнь, окружавшая его здесь, была куда как интереснее, нежели та, которая кишела где-то внизу — в партере, в ложах, в местах за креслами, едва различимая в блеске эполет и драгоценностей, в трепетании дамских вееров, едва доносившаяся единым ровным жужжанием, в которое сливалась праздная светская болтовня.
Вечный обитатель окраины и живописатель окраинных, непарадных сторон человеческого бытия, он и в театре тянулся ко всему непарадному, будничному, изнаночному.
Сами громадные здания Александрийского и Большого театров притягивали его не роскошными фойе, куда он не хотел и не смел спускаться, но всякого рода темными коридорчиками, лесенками, закоулками и тупичками. Любопытство даже завело его как-то в неведомое зрителям помещение под самой крышей, где в полу зияла огороженная решеткой дыра — в нее каждый вечер спускали и поднимали громадную люстру. Зрелище партера, открывшегося в дыре, прямо под ногами, было так диковинно, что он загляделся и даже пристал с расспросами к служителю, без церемонии выпроводившему пришельца дослушивать «Гугенотов».
Сидя в райке бок о бок с лавочниками, мастеровыми, слугами, бедными чиновниками, студентами и прочим простым людом, он оказывался в увлекательной для него житейской стихии и порою разрывался между желанием смотреть на сцену и потребностью оглянуться вокруг — так чистосердечно изъявляли его соседи свои чувства, так непринужденно выказывали свои характеры и вкусы, так резво и дружно вскакивали на ноги и цепенели, когда являлся на сцене престарелый отец, кознями недоброжелателей в течение многих лет отринутый от семейства, или невинная добродетельная героиня счастливо избавлялась из нечистых объятий злодея. И сам он точно так же вскакивал на ноги, так же цепенел, и замирал, и хохотал вместе со всеми.
Театр в ту пору процветал, превосходные актеры блистали в нем — Каратыгин, Мартынов, Самойлов, Сосницкий; не раз наезжал из Москвы Мочалов. При всем том учебником жизни театр тогда никак нельзя было назвать, и в этом смысле он, подобно живописи, сильно отставал от литературы: жизненная повседневность если и просачивалась на сцену в водевилях, то уж вовсе не заявляла о себе в исторических трагедиях и мелодрамах, заполнявших репертуар.