«В памяти моей живут и доныне образы того, о чем я говорил так много (о сладострастной похоти): их запечатлела в памяти привычка, и хотя, наяву, они уже бессильны, но все еще во сне влекут меня к наслажденью и даже к согласью на него в действии, точно таком же, как наяву… И так силен их обман в теле моем и в душе, что он соблазняет меня к тому, к чему и сама действительность не могла бы соблазнить».[247]
Это — на пороге старости — святости, а судя по тому, что, переступив и за порог, не смеет он остаться наедине с родной сестрой-монахиней, вся его жизнь, от колыбели до могилы, — «сплошная похоть», libido sine ullo interstitio.
Первый, еще бессознательный опыт Зла — у грудного младенца, а второй, сознательный, — у шестнадцатилетнего мальчика, уже томящегося «похотью», около тех самых дней (совпадение времен не «случайное»), когда он смеется над крещением.[248]
«В городе Тагасте, по соседству с нашим виноградником, росло грушевое дерево, с плодами, не слишком приятными на вид и на вкус». Этот плодовый сад — Рай; это грушевое дерево — Древо познания добра и зла; этот шестнадцатилетний мальчик, Августин, — Адам.
«Помню, однажды, в глухую ночь, мы, шайка негодных мальчишек, продолжив игры наши нарочно до такого позднего времени, отправились в сад к этому дереву, чтобы потихоньку нарвать с него груш (украсть). И, сделав это, унесли их великое множество, но не для лакомства… потому что, едва отведав, бросили их свиньям, а для чего-то иного… Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое… пусть скажет оно Тебе, чего искало в этом бескорыстном зле — зле ради зла». — «Гнусно было зло, но я его хотел; я любил себя губить, amavi perire; любил мой грех, — не то, ради чего я грешил, а самый грех. Гнусная душа моя низвергалась с неба Твоего, Господи, во тьму кромешную. Я хотел не чего-либо стыдного, а самого стыда».[249]
Вот оно, «простое химическое тело» Зла — в чистейшем виде, «Первородный Грех» — восстание человека на Бога, «воля к превратности», perversitas, — «Зло ради зла».
… «Ибо душа моя прелюбодействует, fornicatur, когда, отвращаясь от Тебя, Господи, ищет… того, что может найти только в Тебе. Но, как бы далеко ни уходила она от Тебя, — хочет она Тебе уподобиться… потому что некуда ей бежать от Тебя… Что же я тогда любил в воровстве моем?.. чем хотел уподобиться Тебе, хотя бы и превратно? Не тем ли, что мне было сладко преступать закон… и, будучи рабом, — казаться свободным… в темном подобии Всемогущества Божия, tenebrosa omnipotentiae similitudine?»[250]
Кажется, в религиозном опыте всего христианского человечества не будет ничего подобного этому, вплоть до «Демона превратности» Эдгара Поэ и «Записок из подполья» Достоевского.
И кто из людей, от первого человека, Адама, до последнего человека на земле, не узнает себя в этом?
С этим-то огненным оружием опыта и вступает Августин в борьбу с Пелагием, безопытным, безогненным, и одним прикосновением уничтожает его, испепеляет, как солому.
О, если бы увидели все, что Августин уничтожил Пелагия действительно. Но этого почти никто не увидел тогда и долго еще не увидят все, — может быть, до того дня, когда сказано будет жнецам Господином жатвы:
«Соберите плевелы (солому)… чтобы сжечь, а пшеницу уберите в житницу Мою» (Мт. 13, 30).
Кончен был спор Августина с Пелагием, но с самим собою не кончен, — бесконечен, opus imperfectum.
«В какие извилины мысли, circuitos… впутывает нас твой ответ!» — мог бы теперь сказать Августин самому себе, так же как говорил другому, тридцать лет назад, в споре о том же — о существе Зла. Сколько в самом деле новых «извилин», «лабиринтных ходов» мысли откроется перед ним в этом страшном опыте зла! «Я все искал, искал и не находил исхода».[251]
Здесь-то и начинается трагедия св. Августина, святого человека и грешного человечества, и только с тремя действующими лицами — Богом, Человеком и диаволом. Борется за Бога человек, защищает Бога от диавола. Нет ничего жалостней, чем эта борьба слабого за Сильного, мертвого за Живого, временного за Вечного, но и величественней нет ничего. Были и будут, вероятно, в воле и чувстве поединки и больше, чем этот; но в мысли, кажется, не было и не может быть большего.
«Снова я спрашивал, rursum dicebam»… «Снова», — как тридцать, сорок, пятьдесят лет назад, и если бы прожил еще тридцать, сорок, пятьдесят лет, то спрашивал бы «снова» и «снова». В этих-то «вечных возвращениях», «повторениях», — главная мука — безысходность, бесконечность вопроса, как бы предвкушение вечных мук во времени. Каждое из этих бесчисленных «снова» — новый поворот, новая, все в том же Лабиринте, «извилина», circuitus: «я все искал, искал и не было исхода».