Кто это говорит? Все еще «лунный»? Нет, уже «солнечный».
Только пройдя как бы сквозь строй циркумцеллионских дубин и уже почувствовав в глазах своих «негашеную известь», он поймет, что «голубиный зов» Церкви не всегда слышат разбойники, призовет на дубину меч, и хорошо сделает: душу свою может отдавать пастырь за овец, но не душу паствы — не душу Церкви.
Через много веков умные враги и неумные друзья Августина скажут, что «первый догматик Светлейшей Инквизиции» — он в слишком неосторожном слове своем, родившем такие страшные отзвуки в Римской Церкви:
compelle intrare,
принудь войти.[223]
Так ли это? Если человек судится последним судом, не по тому, в чем ошибался, а по тому, в чем был прав; не по временному, злому, а по доброму, вечному, то сколько бы ни повторял Августин compelle intrare, не это в нем вечно, а то: «veni, Columba vocat gemendo, приди! — зовет Голубка, стеная».
— «К Церкви надо приводить не силой, а словом и разумом».[224]
«Где дух Господень, там свобода», — этого Павлова слова лучше Августина никто не понял, хотя бы уже потому, что «свобода в Духе» ему самому нужнее, чем кому-либо.
«Да будут к вам (еретики) жестоки те, кто никогда не заблуждался», — говорит он и мог бы прибавить: «как заблуждался я сам». Сколько раз в глубочайших прозрениях своих и даже именно в тех, которые сделают его святым, — будет он скользить по самому краю того, что Церковь называет «ересью»; сколько раз будет казаться и он, так же как Павел, — «вне Церкви» — «против Церкви»!
Нет, от самого Августина слишком пахнет костром Св. Инквизиции, чтобы с легким сердцем мог он зажечь этот костер для других.
Только здесь, в откровении Свободы, — Августин вечный, один из начинателей того, для чего у нас все еще нет имени, потому что имена: «Протестантство», «Реформация», — недостаточны. Августин вечный — одна из вех на пути от Христа Неизвестного, Освободителя, — к ним.
Страшным годом, 410-м, — падением Рима, — вся вторая половина жизни Августина, двадцать лет, разрезана надвое, как черной-черной чертой: десять лет — до черты, десять — за нею; от обращения Августина — до падения Рима, от падения Рима — до смерти Августина.
В первой половине все вращается, как вокруг оси своей, вокруг маленького внутреннего «случая» или «неслучая», в жизни человека, а во второй половине — вокруг внешнего, огромного, тоже «случая», в жизни человечества — падения Рима.
«Глас Божий», услышанный в «детской песенке», — и в немолчных гулах от рушащегося Рима, — тот же Глас: «Возьми — читай!» Взял и прочел, но уже не книгу Павла, Послание к Римлянам, а книгу самого Рима — мира, Всемирную Историю. «Исповедь» — ответ на маленький «случай» в жизни Августина человека, а на этот огромный — в жизни всего человечества, — «Град Божий», Civitas Dei.
«Светоч мира погас, и в одном павшем городе погиб или может погибнуть весь человеческий род», — это чувствует не только св. Иероним, Вифлеемский отшельник, у колыбели христианства, но и весь христианский мир — Рим; чувствует это и каждый обитатель Рима, самый ничтожный, в самом глухом захолустьи римской провинции. «Светоч мира погас», — и гаснет, дымом римского пожара, как солнечным затмением, омраченный, свет дневной у людей в глазах; в самом ярком полдне — вечер: «вечеру мира находящу, — adventante mundi vespera, — как будут начинаться дарственные записи монастырских вкладов на помин души, около 1000 года, когда люди будут снова ждать кончины мира так же, как ждут ее теперь, после падения Рима».[225]
В самых радостных улыбках детей — тайная грусть; в запахе цветов, сладчайшем, — горькая гарь; и в тишине пустынь — немолчные гулы от падения Рима, подобные гулам землетрясения или возвещающей трубе Архангела:
Скоро всему конец!
Кончился Рим — кончился мир: «умер Великий Пан!» — «Нет, не умер, — отвечают христианам язычники, — не умер, а убит вашим Иисусом Проклятым, как Его же Апостол называет Его: „проклят Висящий на древе“, — Иисусом Проклятым и Проклинающим: „идите от Меня, проклятые, в огнь вечный“, — убит Благословенный и Благословляющий всё!» («Пан» значит: «Всё».)
Слышит Августин эти проклятья язычников.
«Лучше бы уж он о Риме молчал, — говорят обо мне… Но те на Христа клевещут, кто обвиняет Его в падении Рима».[226]
Самое тяжкое, убийственное в страданиях человеческих, личных и общих, всемирно-исторических, может быть, то, что все они как будто бы бессмысленны, потому что бесцельны и случайны. Эту-то главную тяжесть и снимает с них Августин, в «Граде Божием». То же, что в «Исповеди» — о жизни человека, говорит он, и в «Граде», о жизни всего человечества: нет Случая — есть Промысел.
Между двумя Градами, двумя Римами, небесным и земным, христианским и языческим, связь нерасторжима, — вот очевиднейшее для него доказательство того, что нет «случая» в истории. Так же точно, как в жизни человека, рождается, и в жизни всего человечества, из великого зла — страдания, добро величайшее — спасение мира.[227]