Начатое в Карфагене продолжал и здесь, в Риме: от всего освобождался; все ломал и разрушал; разрывал все цепи, как тот Гадаринский бесноватый, тоже любитель свободы. «Между всеми мыслями плавал я тогда, inter omnia fluctuans, по обычаю скептиков, сомневаясь и колеблясь во всем».[170] Все, на чем стоял, уходило из-под ног, и, лишенный всех точек опоры, он висел в пустоте. Так наконец освободился — обнажился от всего, что похож был на человека, с которого содрали кожу: воздух ранит.
Римский префект Симмах, «последний язычник», потерпевший поражение от медиоланского архиепископа Амвросия в споре об «алтаре Победы» (быть ли ему в Римском сенате или не быть; быть ли язычеству вместо христианства или не быть), — Симмах получил в эти дни просьбу из Медиолана, от тамошних учеников в школе красноречия, прислать им учителя.
С помощью все тех же манихейских «братьев» начал Августин добиваться этой выгоднейшей должности; с их же помощью, вероятно, кое-как вошел — «втерся» — в дом префекта, получил от него, для испытанья, заказ речи, сочинил ее, прочел Симмаху; тот ее одобрил и послал его в Медиолан.[171]
Тотчас, кажется, по прибытии туда пошел Августин к Амвросию, потомку одного из знатнейших римских родов, бывшему консуларию и Лигурийскому наместнику.
«Принял он меня по-епископски», — вспоминает Августин. Слово «по-епископски», episcopaliter, может иметь два смысла: или «как следует епископу, человеку Божию», или «хотя и любезно, но важно и холодно». Если второй смысл вернее, то, может быть, Амвросий принял Августина так, потому что знал кое-что об его манихействе, а также о том, что он прислан или «подослан» к нему злейшим врагом его и Господним, Симмахом.
Этого, впрочем, Августин тогда не понял, или не хотел понять; думал, или хотел думать, что «человек Божий» принял его не только «любезно», но и любовно, «отечески», paterne.[172]
«Часто, в те дни, ходил я слушать проповеди его, хотя и не для того, для чего бы следовало, а чтобы только узнать, справедлива ли молва об его красноречии; так что, слушая внимательно слова его, я презирал их смысл; да и сладость их казалась мне меньшей, чем Фаустовых (манихейского епископа, знаменитого ритора). Но, и помимо воли моей, смысл тех святых слов проникал в сердце мое».[173]
«Суетно, впрочем, судил я тогда об Амвросии: зависти казался мне достойным бывший ему от сильных мира сего почет и только безбрачие — тягостным. Так мало знал я его… А он меня — еще меньше: как я страдал, что мне грозило, не знал он вовсе, а сказать ему о том я не мог, потому что он всегда окружен был множеством людей, имевших до него нужду… В редкие же часы досуга подкреплял он или тело пищей, или душу — чтением… А когда читал, глаза его быстро бегали по странице, и все его внимание было приковано к ней».
«Часто у него бывая, потому что двери дома его открыты были для всех и все могли входить к нему без доклада, я присутствовал при этом, всегда безмолвном, чтении, тоже молча, и молча уходил: кто посмел бы развлечь такое внимание? Я молчал еще и потому, что не хотел нарушать необходимого ему, от стольких дел, краткого отдыха. „Может быть, — думалось мне, — оттого он и молчит… что боится докучных вопросов… и не хочет лишним разговором утомлять и без того уже в церкви натруженного голоса“».[174]
Так друг против друга сидят «в долгом молчании», in dinturno silentio; слышится только шелест страниц. Один — уже в Церкви; другой хотел бы, может быть, войти в нее и не знает, как это сделать; хочет об этом спросить — и не смеет; помощи ждет — не дождется: если в Церковь войдет, то один.
Друг против друга сидят, дальше, может быть, друг от друга, чем обитатели двух разных планет; грешный — против святого, «книжник» — против книжника, «лунного света» человек — против «лунного» (слово Платона: «люди лунного света», сказанное о другом, можно бы сказать и об этом); светят, да не греют оба.
Больше оправдать Амвросия, чем Августин это делает, нельзя. Но трудно все-таки поверить, чтобы тот действительно не знал, как он страдает и что ему грозит. Мать Августина, только что тогда приехавшая из Карфагена в Милан, — духовная дочь Амвросия. «Ради моего спасения она его полюбила… как Ангела Божия; любил и он ее, видя добрые дела ее… и пламенное к Церкви усердие… Каждый раз, в тех немногих словах, что случалось ему перемолвить со мной, радовался он за меня, что Бог мне послал такую мать».[175] Трудно поверить, чтоб она не сказала духовному отцу своему, как сын ее страдает. А если сказала, то почему же Амвросий не помог Августину? «Если бы в это время кто-нибудь хотел мне помочь, то мог бы легко это сделать», — этому можно поверить.
Мог бы Амвросий помочь Августину, если бы только поднял глаза от книги и увидел его. Но вот не видит; все читает да читает, шелестит да шелестит листами книг. Может Августин погибнуть на глазах его, — он его не увидит, не спасет. Чья вина? Ничья, или, уж во всяком случае, не их.