Цыбашеву запомнилось высказывание одного английского полковника викторианской эпохи, большого знатока буддизма, о том, что он ни за что не отправился бы в разведку с истинным буддистом. Полковник вспоминал забавный случай. Ночью к спящему лагерю подкрались повстанцы, но дозорный-индус и не подумал поднимать тревогу и, скрытый деревьями, равнодушно взирал, как вырезают солдат. При этом он и не собирался сбежать, был задержан подоспевшим военным отрядом и отдан под суд трибунала. Он сообщил, что судьи только в силу невежества обвиняют его. По его мнению, погибшие солдаты, в конечном счете, никогда не существовали, а он в тот момент был занят более важным делом созерцания пустоты. «Так, — заключал полковник, — буддийская терпимость при ближайшем рассмотрении оборачивается формой гипертрофированного безразличия. В буддизме нет ненависти, потому что некому и некого ненавидеть, впрочем, как некого и некому любить. Нет нужды в спорах являть истину, ибо нет как предмета спора, так и спорящих, а заодно и истины, вредной уже потому, что любые мысли и эмоции по ее поводу только утяжеляли бы карму».
Буддийская нирвана не была местом получения блаженства, или даже райским промежутком между воплощениями. Эта чистая пустота означала лишенное времени место, абсолютную форму небытия, в которой умирали насовсем. В этом она оказывалась пострашнее дантовской адовой кухни с фольклорными веселыми чертями, с удалой компанией грешников в котлах и на сковородках. Нирвана не была спасением, спасать было некого, сам же спаситель, вдруг поверив, что кого-то спас, являл еретическую веру в личность и лишался статуса спасителя.
Цыбашев искренне недоумевал, как можно быть буддистом серьезно. Этот ненаучный древний атеизм по мрачности ничем не отличался от оплеванного научного. Впрочем, разбросанные по книгам указатели мудрости как один смотрели на периферию индокитайской цивилизации, в сторону Шамбалы. Тибетский перевертыш буддизма радовал трусливый европейский дух обещанием новых воплощений. Это звучало приятнее христианских неутешительных прогнозов — «живем один раз, умираем, а потом Суд».
Записки этнографов создавали картину архаического магизма, вооруженного философскими терминами. Тибет верил в убийство на расстоянии заговоренным предметом и оживление трупов, способных потом выполнять приказы. У наиболее провинившихся отрезали голову и засушивали, чтобы лишить перевоплощения — это считалось высшим наказанием. Мясо и сало казненного употребляли для приготовления лекарств. В терапевтических целях катались в голом виде на трупных останках. Был туловищный скальп — тулум — содранная просоленная кожа, необходимая молитвенная принадлежность. Буддийская пустота сменилась пространством безграничного моря из человеческой и лошадиной крови, и в самой середине этого моря возвышалась четырехугольная медная гора, венчавшаяся солнцем и двумя трупами — конским и человеческим.
Свирепый Бог был трехглаз, краснолиц. Оскаленный рот обнажал четыре обезьяньих клыка. Голову его короновали пять человеческих черепов, он сжимал медный меч, внутренности врагов и кожаное знамя.
В мрачном ущелье среди зубастых ликов молился какой-нибудь особо духовный лама своим тибетским покровителям: Матери Красноликой, владычице жизни, имеющей для усмирения врагов ламства меч и гвоздь, и трехглазому клыкастому богу в короне из черепов, заклиная проткнуть ненавистных врагов гвоздями, перерубить мечами, пронзить стрелами, высосать у них сердца.
Этнографы, исследователи хребетных краев были бесстрастны в своих описаниях, выделяя равное число научных эмоций как для описания культа с его демонами, так и для дикого верблюда, лошади или медведя-пищухоеда. Но около этих российских генерал-майоров начиная с конца девятнадцатого века стали кружить другие личности, у которых описание зубастых идолов почему-то вызывало экзальтацию и ассоциировалось со вселенской мудростью. И эту Космическую Духовность, как просоленный тулум с тибетского плеча, они навязчиво предлагали дремучим христианским соплеменникам…
До пятого курса Цыбашев умудрялся не читать, а созерцать теософскую литературу, не утруждая себя мыслями, что первично: материя или разум; ставить ли в один иконостас христианскую Богородицу и Матерь Красноликую; насколько станцы книги Дзиан: «Но где была Дангма, когда Алайа Вселенной была в Парамартха, и Великое Колесо было Анупадака?» — выигрывают философичностью у примитивного текста Евангелия; лучше ли тибетская молитва христианского «Отче наш», обрывающегося в памяти на «Иже еси на Не-Бе-Си», схожим с названием радиостанции; и почему, с точки зрения твердолобого христианства, столь утешительная идея реинкарнации не просто неприемлема, а, наоборот, преступна: науськивания о других жизнях порождают безответственность, лишают возможности покаяния, обрекая на вечную муку…