А ещё были в жизни тогда и другие радости, другие открытия… Сколько, например, чуть не с самого детства слышал он вокруг себя: «Балет, балет… Ах, балет!» Слышал и не мог понять — чего люди с ума сходят, чего ахают?.. Балет — ну и балет… А как-то раз попали они с Татьяной на «Отелло», который привёз тогда в Москву Чабукиани… И вещь-то была, по совести говоря, не ахти. Слабенький был балет… Но в нём был один выход самого Чабукиани, танцевавшего Отелло… Боже мой, что с ними тогда было! Никогда в жизни не забыть ему этого помешательства, этих двух-трёх минут, вывернувших его душу наизнанку, вытряхнувших из него наружу всё, что лежало там, в самых его потёмках, и чего в себе он никогда прежде не подозревал. Был момент — он даже испугался тогда самого себя: этот безумный, плачущий человек, рвущийся в полном беспамятстве туда, к сцене, где стоит, вытирая пот со лба, этот волшебник, этот шаман, околдовавший всех, заставивший всех кричать, махать руками, проклинать свою бездарную, убогую, муравьиную свою жизнь, — неужели этот человек и есть я?.. Или Эдит Пиаф — ведь он, может быть, чуть не первый открыл её тогда в Москве, это уж потом, где-то в половине 60-х годов, о ней узнали все… Сколько же силы, сколько красоты было в этом маленьком уродце, подыхающем от туберкулёза, от табака, от наркотиков, от своей не нужной никому любви, в этой худенькой женщине с измученными, намотанными, как жилы на кулак, нервами, захлёбывающейся от отчаяния, шатающейся под ударами, сыплющимися на неё со всех сторон, но не сдающейся никогда и ни перед кем и каждый раз, тряхнув головой и проглотив комок в горле, начинающей всё с нуля!.. И Брейгеля он тогда открыл для себя, и Тулуз-Лотрека… И о Шагале тогда Москва только-только начала узнавать… Кто-то из друзей сделал ему тогда царский подарок — привёз из-за рубежа альбом раннего Шагала: Витебск, купола церквей, покосившиеся деревянные домишки, коза у забора, старый еврей в длиннополом сюртуке, тоненький серп луны… А в небе, взявшись за руки, в подвенечном платье и строгой чёрной паре, бледные, сосредоточенные, недоступные в этот час ни для чего земного жених и невеста… О, какой щемящей грустью веяло от его картин, какой робкой была в них человеческая надежда, как же мало просили эти люди от судьбы и как уже тогда этот еврейский мальчик из Витебска точно знал, что даже и этой малости она им никогда не даст…
А, каких только открытий тогда не было! Такое чувство, что если что и было им открыто в жизни, так всё это было именно тогда, в тридцать лет…
И преподавал он в те годы ещё с постоянным ощущением радости, с азартом, увлекаясь сам и увлекая за собой других, острил, устраивал представления на кафедре, и ему ещё невозможно было тогда каждый раз говорить одно и то же и одними и теми же словами — нет, этого он в то время ещё позволить себе не мог, потому что совестно было даже и не перед теми, кто сидел и слушал его, а прежде всего перед самим собой. И каждый раз он выискивал тогда какие-то новые подробности, новые мысли из того запаса знаний и мыслей, которым он владел, чтобы только не повториться, не потерять уважение к себе, чтобы задавить, не дать разрастись тому тягостному подозрению, которое сопровождало его всю его профессиональную жизнь и сохранилось, к сожалению, до сих пор, — подозрению, что на самом деле он никакой не учёный, а только лишь достаточно грамотный, достаточно начитанный попугай, добросовестно затвердивший раз и навсегда всё, что ему надлежало затвердить. И ему тогда ещё было отнюдь не всё равно, кто и как слушает его, и если он замечал где-нибудь наверху, в последнем ряду, одно-другое отсутствующее, не видящее его лицо, он весь сжимался изнутри, напрягался, впивался в это лицо глазами и всем своим существом начинал долбить именно в него, в это лицо, всеми словами, мыслями, образами, всеми интонациями, какими он только мог его достать, и не успокаивался до тех пор, пока эти отсутствующие, сонные глаза не раскрывались, не загорались вниманием, и человек этот, сам того не замечая, не попадал наконец, как и другие, в полную его власть. Каждый раз это доводило его до изнеможения, и рубашка у него в таких случаях под конец делалась мокрой от пота и прилипала к спине, хоть выжимай, но зато какое всё-таки потом это было блаженство сидеть где-нибудь в уголке у себя на факультете или на скамеечке во дворе и переживать эти только что прошедшие два часа, и сознавать свою силу, и знать, что лучше тебя никто не сделает и не может сделать того, что можешь и умеешь делать ты… Суета сует, конечно, тщеславие человеческое, но как же радостно бывало у него тогда на душе, как неловко, совестно, но в то же время как хорошо ему было, когда в ответ на последние его в лекции слова раздавались аплодисменты — и с первых рядов, и с верхних, и студенты вставали, и юные, блестящие, восхищённые глаза провожали его, когда он, чуть ссутулившись, спускался с кафедры и, кивнув на прощание, медленно шёл к дверям…