Домой он возвращался через Москворецкий мост. Было преддверие праздника. Зубцы Кремля, башни, фасад ГУМа были очерчены рядами ярких белых лампочек, справа же, напротив мрачноватого, тёмного Зарядья, горел МОГЭС — россыпь его огней раскачивалась, дробилась, переливалась в чёрных водах Москвы-реки, медленно и тяжело уходивших под мост. Безлюдье на улицах, редкие машины, огни, пустой трамвай, спешащий в парк, — много ли надо было ему тогда, в шестнадцать лет, чтобы почувствовать себя счастливым? Конечно, это только сейчас, под грузом прожитых лет, понимаешь, что то, что было тогда, это и было счастье. Но и тогда — разве и тогда он что-то похожее не ощущал?
Ах, как легко, светло было у него в тот вечер на душе, как мелодично звучал в ушах её голос, как долго же длилось в ладони прикосновение её руки, и какими, наконец, мелкими, ничтожными казались все эти его обиды и неудачи, ещё вчера только, ещё сегодня даже, до этой встречи, отравлявшие ему жизнь и по временам вгонявшие его в такую мрачную и, как всерьёз думалось тогда, такую безысходную хандру… На Петровке, на катке, он был если не последним, то одним из самых последних, потому что ноги, как он ни бился, никак не слушались его. Так что из этого? Ведь научился же всё-таки, не падал, не уставал, катался, сколько хотел, ну, а то, что другие вокруг него закладывали виражи, чуть не касаясь рукой льда, а он ничего этого не мог — разве это так уж было важно, в конце-то концов?.. Не умел и не любил драться? Но и это тоже было уже в прошлом. Теперь, к концу школы, как-то так получилось, причём само собой, без особых усилий с его стороны, что ни у кого — ни в классе, ни на улице — не поднималась рука ударить его. Да и тогда уже, в шестнадцать лет, он смутно чувствовал, что время лидеров тех детских лет — угрюмых силачей из подвалов и высокомерных вундеркиндов, щёлкавших любые задачки, как орехи, — уже уходит и уйдёт очень быстро, что дальше они обречены на то, чтобы уступить своё место другим, кто силён чем-то иным, не силой и не блеском, а вот чем — тогда, по крайней мере, он не смог бы сказать, да, признаться, вряд ли смог бы сказать и сейчас… Школа? Образ Онегина, образ Печорина? Положительные черты, отрицательные черты, вызывавшие у него лишь зубную боль и больше ничего? Неприязнь к педагогам и их ответная неприязнь к нему, колючему, резкому, не прощавшему им в своей детской нетерпимости ни убогого языка, ни боязни начальства, ни плохо скрытой радости при мелких подарках и подношениях? Но ведь и здесь, если подумать, тоже не всё было так скверно, как иногда казалось: в сущности, все они были неплохие люди, большинство из них искренне любили и школу, и своих ребят, но и их тоже задавила жизнь — нужда, нищенская зарплата, сорок человек в классе, горы тетрадей по вечерам, какие-то комиссии, методисты, инспектора или кто там тогда они были, неизвестно кто…
Что ещё? Вечный страх в доме? Молчаливая, затаённая тоска, скрываемое, но тем не менее ясное для всех ожидание стука в дверь ночью, разговоры шёпотом, под отключённый телефон? Что же, и отца, и мать можно было понять. Поднималась новая волна арестов, в их доме несколько семей уже взяли, и отец, каким бы крепким характером он ни обладал, не мог, естественно, чувствовать себя спокойно: он был военный инженер, имел дело с приёмкой оборудования по репарациям, неоднократно выезжал в Австрию, в Германию, а тогда это было уже само по себе если не криминал, то, по крайней мере, нечто весьма настораживающее, да и фамилия Горт по тем временам была далеко не из лучших… От тюрьмы и от сумы не зарекайся — тоже ведь русская мысль, тысячелетняя мысль, и неспроста она родилась именно у нас…
Но для него, для мальчишки в шестнадцать лет, разве этот страх был таким уж всепоглощающим, разве он не оставлял места ни для чего другого? Нет, этот страх был далёким, расплывчатым, он касался других — родителей, друзей родителей, соседей, — но он не касался его самого, его жизни, его мыслей, направленных в ту пору, по естественному детскому эгоизму, почти исключительно на самого себя. Этот страх не мешал ему читать, ходить в библиотеку, бегать на каток, нести в классе любую ахинею, какая только взбредёт в голову, не важно, про политику или про что другое — в крайнем случае, двойка за ответ и больше ничего, дружить с товарищами, болеть за «Спартак»… И разве он, страх, мешал ему любить — уже любить! — эту девочку, которая, как ангел с небес, вдруг возникла перед ним и отныне и навсегда, в этом не могло быть никакого сомнения, вошла в его жизнь?