Дома, , для меня никогда не существовало барьера, столь бестактно воздвигнутого поэтом. Когда речь идет о стихах, я не понимаю слова . Что мне за дело, что Пушкин — из негров, а Цветаева — из немцев? Но на родине мы бываем редко. Совсем другое дело обыденная жизнь, сегодняшняя рутина. Тут на первый план выступают насущные потребности и злоба дня, а с ними — и вопрос честного антисемита всех времен и народов: почему евреи в своей массе живут лучше и добиваются в жизни большего, чем не евреи. Отвечать на этот вопрос смешно, а вот жить с ним, под его ежеминутной сенью, — приходится. «Что за фамилия чортова! Как ее ни вывертывай, криво звучит, а не прямо…» Это еще мягко сказано, добродушно. На деле проблема куда острее стоит. Не велика беда, что в России, где каждый булыжник, отмытый от голубиного помета, непременно оказывается плешью Маяковского, нет и никогда не будет улицы Мандельштама. Улицы Боратынского тоже нет. Стихи нужны немногим — и с каждым веком всё меньше. Беда, что практически каждый, прочтя или услыхав вашу фамилию, меняет свое отношение к вам. Это — при стабильном правительстве и рынке; а чуть инфляция, жди погрома.
Мы сейчас не (не стихами занимаемся); мы со стороны смотрим, из прозы. Смотрим и видим: поэт в своей бестактности был прав. В XIX веке Россия без евреев обошлась, потому что это была другая Россия. Один только Фет, русский до мозга костей, генетически оказался недоброкачественным; да еще Надсон на галерке. А двадцатый век начинается с Блока, носителя фамилии самой еврейской и немножко антисемита: вернейший симптом выходца, хоть и у прямых евреев антисемитизм — не редкость. Может, и зря на него наговаривают, но доискиваться мы не станем из принципа; результат был бы горький, горьковский, ничтожный и неверный («если человек талантлив, в нем есть хоть капелька еврейской крови»). Довольно и фактов: Блока подозревали и подозревают; его имя, немецкое Bloch, стало скрипичным ключом столетия. Дальше — отворяй ворота; пошло-поехало. Пастернак да сельдерей, что ни овощ, то еврей. Можно перечислять, а можно и не перечислять; довольно и того, что в двое выкресты, да Бродского под занавес века. Если взять работников сцены с Маршаками и Светловыми, то выходит, что ямб просто был отдан евреям на откуп; картина прямо-таки удручающая. Конечно, ее можно разом смахнуть со стола, объявив первым поэтом Есенина, а вторым — Клюева, но тут нужен особенный пыл; под взглядом Пушкина и Тютчева эти двое чувствуют себя неуютно, а Пастернак с Мандельштамом c лица не спадают.
Теперь вообразим мальчишку с неудобоваримой фамилией, написавшего свои первые стихи в 1952 году, в год подготовки дела врачей. Веселенькое ему выпало время, нечего сказать. Сперва страшно, а потом пошло. Чем больше он взрослеет, тем на дворе безнадежнее. В послесталинскую щель он не проскакивает по возрасту, а дальше у него и шанса нет, потому что пошлость и маразм крепчают день ото дня. Эрика, говорите, берет четыре копии? Свидетельствую: даже шесть, когда печатаешь для заработка; а когда для славы, то дело не в эрике, а в гитаре. Иисуса Христа не печатали? Но тот, кто это твердил, в страшную минуту шепчет другое: «читателя, советчика, врача!» Бродский без гитары обошелся? У него было нечто получше — нет-нет, я не о таланте; талантливы вообще многие; у него был персональный магнетизм, дар вождя и пророка, общественная гениальность, прямо с поэтическим даром не связанная; та самая гениальность, которой так щедро был наделен Маяковский и напрочь обойден Мандельштам. И еще: весь он скроен из одного куска, счастливчик.